Но в значительной степени наше удивление происходит оттого, что человек являет нам одно и то же лицо. Нам потребовалось бы такое огромное усилие, чтобы воссоздать то, что мы получили извне, — будь то хотя бы вкус плода, — что, едва лишь восприняв впечатление, мы незаметно начинаем скользить вниз по склону воспоминаний и, сами не отдавая себе в этом отчета, через самый короткий срок очень сильно удаляемся от первоначального ощущения. Таким образом, всякая новая встреча является своего рода поправкой, которая нас приводит к тому, что мы уже видели. Мы уже не помнили виденного, ведь вспоминать человека — это значит, в действительности, забывать его. Но пока мы еще в состоянии видеть, в ту минуту, когда забытая черта возникает перед нами, мы узнаём ее, нам приходится выпрямлять изогнувшуюся линию, и потому непрерывное и плодотворное изумление, благодаря которому эти ежедневные встречи с красивыми девушками на берегу моря были для меня так целебны и живительны, питалось не только новыми открытиями, но в такой же мере и воспоминаниями. Если прибавить к этому возбуждение, вызванное тем, что они значили для меня, никогда полностью не совпадавшее с тем, чего я ожидал, так что надежда на следующую встречу была уже похожа не на минувшую надежду, а на воспоминание о последней беседе, еще полное отголосков, то станет понятно, что каждая прогулка подстегивала мои мысли, и совсем не в том направлении, которое я намечал, спокойно раздумывая в уединении моей комнаты. То направление оказывалось забытым, уничтоженным, когда я шел домой и во мне, словно в улье, гудели слова, взволновавшие меня и долго еще не умолкавшие. Всякое существо, когда мы перестаем видеть его, разрушается; следующее его появление — новое создание, не похожее на то, что непосредственно ему предшествовало, хотя кое-что и сохраняется в нем от прежних встреч. Ибо минимум разнообразия, возможного в этих созданиях, сводится к двум элементам. Если нам вспоминается полный решимости взгляд, смелое лицо, то при следующей встрече нас неизбежно удивит, то есть почти исключительно и бросится в глаза, полутомный профиль, особая задумчивая мягкость, не запомнившаяся нам прошлый раз. Когда мы сопоставим наше воспоминание с новой действительностью, именно этим и обозначится наше разочарование или удивление, именно это станет для нас ретушированной действительностью и скажет нам, что наша память ошибалась. И в свою очередь, выражение лица, не замеченное в прошлый раз и поэтому так резко поражающее нас теперь, кажущееся наиболее реальным, вносящее самые веские поправки, станет предметом мечтаний, воспоминаний. Нам хочется вновь увидеть томный округленный профиль, нежное, задумчивое выражение лица. И вот в следующий раз волевые черты, о которых говорят и проницательные глаза, и острый нос, и плотно сжатые губы, снова устраняют расхождение между нашим желанием и тем предметом, с которым оно как будто связывалось. Разумеется, эта верность первоначальным впечатлениям, и притом чисто физическим, которые я каждый раз обретал вновь, встречаясь с моими приятельницами, относилась не только к чертам лица, потому что как я говорил уже, я был также восприимчив и к их голосам, пожалуй, еще более волнующим (ибо в них не только открываются те же странные и чувственные поверхности, что и в чертах лица, — голоса составляют часть той неприступной бездны, которая делает такими головокружительными для нас безнадежные поцелуи), — к их голосам, напоминавшим неповторимый звук какого-то маленького инструмента, в который каждая из девушек вкладывала себя всю целиком и который принадлежал только ей. Намечаясь в какой-либо интонации, та или иная черта в этих голосах поражала меня своей глубиной, когда я, забыв, снова вспоминал ее. Таким образом, поправки, которые я должен был вносить, чтобы достичь совершенной точности, в такой же мере являлись делом настройщика или преподавателя пения, как и чертежника.
Что же до гармонической спаянности, уравновешивавшей с некоторых пор, благодаря сопротивлению, которое каждая из них оказывала росту влияния других, те разные эмоциональные волны, что шли ко мне от этих девушек, то она нарушилась в пользу Альбертины однажды днем, когда мы играли в «веревочку». Это было в лесочке, на скалистом берегу. Стоя между двумя девушками, которые не принадлежали к маленькой ватаге и которых мои приятельницы взяли с собой для того, чтобы нас было побольше в этот раз, я с завистью смотрел на молодого человека, соседа Альбертины, и думал о том, что, будь я на его месте, я мог бы касаться рук моей приятельницы в течение этих нежданно счастливых минут, которым, быть может, не суждено повториться и которые, пожалуй, повели бы меня и гораздо дальше. Даже само по себе, независимо от тех последствий, которые оно, наверно, повлекло бы за собой, прикосновение к рукам Альбертины было бы сладостно для меня. Не то чтобы мне не приходилось видеть рук более красивых. Вот даже руки Андре, если ограничиться кругом ее подруг, — гораздо более тонкие, они словно жили своей особой жизнью, покорно повиновавшейся этой молодой девушке, но всё же независимой, и нередко ложились перед нею, как породистые борзые, то нежась, то предаваясь долгим снам, то внезапно вытягиваясь, что побудило Эльстира написать несколько этюдов ее рук. На одном из них, где Андре грела руки перед огнем, они благодаря освещению были прозрачно-золотистые, как два осенних листа. Но руки Альбертины, более полные, поддавались на миг, а затем начинали сопротивляться пожатию руки, которая прикасалась к ним, и создавали совсем особое ощущение. В рукопожатии Альбертины была чувственная прелесть, как будто гармонировавшая с розовым, чуть-чуть лиловатым цветом ее кожи. Благодаря этому пожатию, так же как и ее звонкому смеху, нескромному, точно воркование или некоторые крики, казалось, что проникаешь в нее, в глубину ее чувств. Она была одной из тех женщин, руки которых мы пожимаем с таким наслаждением, что нельзя не благодарить цивилизацию, сделавшую из shake-hand