— Ведь это он самый, — повторял он с удивлением. — Все четыре куска. Ах! и ведь старается же он.
И он спрашивал себя, уж не является ли целым состоянием маленький «Восход Солнца над морем», подаренный ему Эльстиром.
Мы увидели, как художник прочел наше письмо, положил его в карман, докончил обед, потребовал пальто и шляпу и поднялся, собираясь уходить, и мы так были уверены, что оскорбили его нашей просьбой, что хотели было (в такой же мере, как и боялись) незаметно встать и уйти. Мы совсем не подумали об одной вещи, которая, однако, должна была быть для нас самой важной, а именно: что по отношению к Эльстиру наш энтузиазм, в искренности которого мы никому бы не позволили сомневаться и в доказательство которого могли бы сослаться на наше прерывистое дыхание, на нашу готовность совершить ради великого человека любой героический поступок, любое трудное дело, не был, как нам казалось, восхищением, ибо мы не видели ни одной картины Эльстира; наше чувство могло относиться лишь к пустому понятию «великий художник», но не к его творчеству, которое было нам не известно. Самое большее, это было восхищение впустую, нервная рама, чувствительная оправа для восторга, лишенного содержания, то есть нечто столь же неразрывно связанное с детством, как некоторые органы, уже не существующие у взрослого человека; мы еще были дети. Эльстир между тем уже подходил к двери, как вдруг сделал крюк и направился к нам. Мной овладел сладкий испуг, которого я уже не мог бы испытать несколько лет спустя, потому что если с годами в нас ослабевает способность к подобным волнениям, то привычка к обществу отнимает и самую мысль о возможности столь странных случаев.
В тех нескольких фразах, которые Эльстир сказал нам, подсев к нашему столу, не заключалось никакого ответа на мои неоднократные упоминания о Сване. Я уже думал, что он с ним не знаком. Тем не менее он обратился ко мне с приглашением навестить его в его мастерской в Бальбеке, приглашением, которого Сен-Лу от него не получил и которого я удостоился, — чего я, может быть, и не достиг бы даже с рекомендацией Свана, если бы Эльстир был с ним дружен (ибо в жизни человека доля бескорыстных чувств занимает больше места, чем принято думать), — благодаря нескольким словам, внушившим ему мысль, что я люблю искусство. В отношении ко мне он выказал любезность, которая была настолько же выше любезности Сен-Лу, насколько любезность последнего была выше приветливости маленького буржуа. В сравнении с любезностью великого художника любезность аристократа, как бы очаровательна она ни была, похожа на игру актера, на притворство. Сен-Лу хотел понравиться, Эльстир любил давать, отдаваться другим. Всё, чем он владел, — мысли, произведения и всё остальное, имевшее для него гораздо меньшую ценность, — он бы с радостью отдал тому, кто его понял. Но за отсутствием сносного для него общества он жил в уединении, проявлял нелюдимость, которую светские люди считали позой и невоспитанностью, власти — вредным направлением, соседи — сумасшествием, а его родные — эгоизмом и гордостью.
И первое время, наверно, он даже в этом одиночестве с удовольствием думал, что благодаря своим произведениям, обращаясь на расстоянии к людям, не признавшим или обидевшим его, он внушит им более высокое представление о себе. Быть может, он жил тогда в одиночестве не из равнодушия к людям, а из любви к ним, и, подобно тому как я отказался от Жильберты, чтобы со временем вновь предстать ей в более привлекательном свете, он предназначал свои произведения известным лицам как средство, которое поможет вернуться к ним, приобрести их любовь, их восхищение, стать предметом их разговоров, хоть и не показываясь им; отречение не всегда бывает окончательным с первого же дня, когда наша прежняя душа решается на него и пока его обратное воздействие не успеет сказаться на нас, будь то отречение больного, монаха, героя или художника. Но если он хотел творить ради каких-то определенных людей, то, творя, он жил для себя самого, вдали от общества, к которому понемногу стал равнодушен, ибо, привыкнув к одиночеству, он полюбил его, как это обычно случается со всяким значительным начинанием, вначале возбуждающим наши опасения, ибо мы знаем, что оно несовместимо с вещами менее значительными, к которым мы привязаны и которые не столько вызывают в нас сожаления, сколько теряют для нас свой смысл. Пока это новое еще не известно нам, мы всецело поглощены заботой узнать, в какой мере нам удастся примирить с ним те или иные удовольствия, которые, однако, перестают для нас быть удовольствиями, как только мы познаём его.