Завершавшая анданте фраза показалась мне столь прекрасной, что я пожалел о том, что Альбертина не знала, а если бы и знала, то не поняла бы, какой было для нее честью сочетаться со столь прекрасной вещью, которая нас соединяла и от которой она как будто позаимствовала волнующий голос. Но когда музыка прервалась, существа, наполнявшие залу, показались мне удивительно пошлыми. Гостей обносили прохладительными. Г. де Шарлюс время от времени обращался с вопросами к одному лакею: «Как вы поживаете? Получили мою пневматичку? Придете?» Конечно, в вопросах этих была вольность вельможи, воображающего, что от него лестно слышать такие вещи, и более близкого народу, чем буржуа, но они заключали в себе также уловку преступника, который думает, что вещь, выставляемая напоказ, уже в силу этого почитается невинной. И он прибавлял тоном Германтов, свойственным г-же де Вильпаризи: «Это славный малый, добрая душа, я часто обращаюсь к нему за услугами». Но уловки эти обращались против барона, потому что все находили чрезмерными его любезности столь интимного свойства и его пневматички, посылаемые лакеям. Последние же бывали не столько ими польщены, сколько поставлены в неловкое положение перед своими товарищами.
Между тем возобновившийся септет приближался к концу; неоднократно возвращалась та или иная фраза сонаты, но каждый раз измененная, в другом ритме и с другим аккомпанементом, та самая и однако другая, как возрождаются все вещи в жизни; каждый раз то была одна из тех фраз, которые, хоть и невозможно понять, какое сродство назначает им единственным и неизбежным жилищем прошлое определенного композитора, находятся только в его произведениях и появляются в них постоянно, являются их феями, дриадами, домашними божествами; в этом септете я первоначально различил их две или три, напомнившие мне сонату. Вскоре заметил я — закутанную в фиолетовый туман, поднимавшийся главным образом в последних произведениях Вентейля и так упорно, что даже когда он вставлял где-нибудь танец, и тот пребывал как бы заточенным в опале, — другую фразу сонаты, находившуюся еще в таком отдалении, что я ее едва узнавал; вот она нерешительно приблизилась, исчезла, точно ее спугнули, потом вернулась, переплелась с другими, пришедшими, как я узнал позже, из других произведений, подозвала другие фразы, становившиеся в свою очередь привлекательными и убедительными, как только они были приручены, и вступавшие в хоровод, хоровод божественный, но невидимый для большей части слушателей, которые, ничего не различая сквозь стоявшую перед ними густую пелену, произвольно размечали восхищенными восклицаниями смертельно их томившую сплошную скуку. Потом все эти фразы удалились, за исключением одной, которая возвращалась пять или шесть раз, а я все не мог различить ее лицо, хотя от нее веяло такой лаской и была она так непохожа — как, вероятно, и коротенькая фраза из сонаты для Свана — на те желания, какие когда-либо возбуждали во мне женщины, что она, эта фраза, сулившая мне таким мелодичным голосом счастье, поистине стоившее того, чтобы его добиться, являлась, может быть, — невидимое создание, языка которого я не знал, но прекрасно его понимал, — единственной Незнакомкой, которую мне суждено было встретить в жизни.
Потом она распалась, преобразовалась, как и коротенькая фраза сонаты, и обратилась в таинственный зов, которым начинался септет. Ей противостала фраза скорбного характера, но столь глубокая, столь смутная, столь внутренняя, почти что столь органическая и утробная, что при каждом новом ее появлении вы не знали, повторяется ли это музыкальная тема или же нервная боль. Вскоре оба мотива вступили в единоборство, и тогда порой один из них исчезал совершенно, а порой слышались только обрывки другого. По правде сказать, то было лишь единоборство энергий; ибо если существа эти мерялись силой, то отрешившись от своего физического тела, от своего внешнего вида, от своего имени и находя во мне как бы внутреннего зрителя, тоже не придающего значения именам и внешним особенностям, а интересующегося только их нематериальной динамической борьбой и напряженно следящего за всеми ее звуковыми перипетиями. Наконец радостный мотив восторжествовал; то не был больше тревожный почти зов, раздавшийся где-то за пустым небом, то была неизъяснимая радость, как будто пришедшая из рая радость настолько же отличная от радости сонаты, как мог бы отличаться скажем, облаченный в ярко-красную мантию и трубящий в рог архангел Мантеньи от играющего на теорбе нежного и сосредоточенного ангела Беллини. Я твердо знал, что этого нового оттенка радости, этого призыва к радости потусторонней мне не забыть никогда. Но удастся ли мне когда-нибудь ее вкусить?