, отношений этого господина с турками и, естественно, также мира, заключенного в Надьвараде
[129]. Лишь в редких случаях она говорит мне о своих братьях Дьёрде и Жигмонде — оба они скрипачи, один в венском симфоническом оркестре, другой в оркестре Лейпцигского радио, — которые пишут ей только на рождество, сообщая о политических сплетнях в Центральной Европе и о своих кутежах. Так как мои сексуальные возможности кончаются намного раньше, чем история Венгрии, Венгерка говорит: «Прощай», и я говорю: «Чао, Венгерка». Неудивительно, что после свидания с такой особой шагаешь безлунной ночью в некоторой рассеянности; и я иду, погруженный в воспоминания о ее порывах и вспышках, о бесконечных перечнях имен и дат, и так преодолеваю первую ограду, затем вторую и перехожу, вернее, пытаюсь перейти где-нибудь пути, но, не заметив, что нахожусь у стрелки, я ставлю правую ногу на рельсы как раз в тот момент, когда со станции Колон стрелку переводят, так как сейчас должен пройти поезд, прибывающий в час семь минут, и я оказываюсь в капкане, самым глупейшим образом, и пугает меня не боль, а твердая уверенность в том, что через четыре минуты, самое большее — через пять, пройдет поезд, прибывающий в час семь, и что мне не вырваться, так как железные клещи обхватили мою ногу возле щиколотки, а ступня болтается внизу и ее никак не вытащить, и от этой ступни вверх по телу ползет ужас, в котором не только страх смерти, но и сознание своей глупости, и из моих уст сыплются проклятия, что я так по-идиотски попал в капкан, который никто для меня не готовил, и я сознаю, что, ступи я на десять сантиметров дальше или ближе, я бы понятия не имел о том, что тут притаилась опасность, или, самое большее, услыхав скрежет рельсов, подумал бы, что сейчас пройдет поезд, прибывающий в час семь, а тут еще холодно и ветрено, но меня прошибает пот, я дергаюсь и повторяю:, «Чума на эту Венгерку», как будто бедная Эрзи, которая так славно умеет любить и так замечательно знает историю, виновата в моей глупости, и я обещаю, что если спасусь, то всегда буду проходить под шлагбаумом, но знаю, что обет мой совершенно напрасен, ведь вырваться из этих оков не в силах человеческих, и я извиваюсь и слышу отдаленный шум поезда, и лавина отрывочных и сливающихся образов проносится в моей голове, и я начинаю думать, как бывает с утопающими, о самых разных, меж собой не связанных вещах, «Мама дает мне пирог с мясом», а почему не со шпинатом или не с курятиной, нет, «Мама дает мне пирог с мясом, косы Хулии, одна из них наполовину расплелась, туфля Старика жмет на педаль сцепления», только туфля, почему «на плоской крыше висит сорочка и машет рукавами, будто руками», и опять Мама, но теперь «она моет мне ноги в голубом тазу с синей каемкой», я этот таз никогда не вспоминал, и когда Мама могла мне мыть ноги, «мои маленькие, розовые детские ноги в голубом тазу с синей каемкой», и еще Млечный Путь, но этот образ уже не в моей голове, а наверху, в небе, которое я вижу, и шум поезда слышится все громче, все страшнее, все ближе, я дергаю ногу, уже совершенно обезумев, она сжата, будто кольцом, вокруг щиколотки, и мне очень больно, и тут поезд, и я хочу молиться, но выученные много лет назад молитвы путаются, «Отче наш, ты, что на небесах, благословенна ты», не знаю, ничего не знаю, «к тому же какое дело богу до меня, до поезда, до моей ноги, до ноги моего отца, теперь она без туфли нажимает на педаль сцепления», и поезд, и огни, они уже освещают меня, «и кожа Росарио, и кожа Росарио, кожа Росарио, Росарио, Мама», и поезд, чудовищный, огромный, с жутким огненным глазом, «отче наш», вот он, вот он, колоссальный, «нет, меня не надо», ааай, я выдернул ногу, и он прошел мимо, «вот моя нога, в моих руках, без туфли», а поезд прошел мимо, «моя нога при мне, я — это моя нога», как я сумел, как, шум удаляется, затихает, «моя дорогая, измученная, окровавленная, счастливая нога, моя счастливая нога, она моя, какая чудесная в ней боль, когда я на нее ступаю, моя нога, она цела, спасибо не знаю кому, а «Отче наш» я забыл, милая Венгерка», я не хочу смотреть, что стало с туфлей, хотя рельсы опять раздвинулись, «какой я потный, и как холодно, как знобит», но моя нога цела. Ну конечно, у Риоса другое: во-первых, ему за шестьдесят, а мне было двадцать или двадцать один, и, кроме того, он может готовиться постепенно, а у меня было едва пять минут, чтобы свыкнуться с мыслью, что поезд обрушится на меня и наверняка искромсает на кусочки. Меньше всего было во мне спокойствия, да и теперь, когда об этом думаю, мороз по коже подирает, и этот жуткий светящийся глаз, этот надвигающийся на меня циклоп долгие годы являлись мне в кошмарах. Все обильные ужины, банкеты, мальчишники, рождественские индейки заканчиваются для меня поездом, который надвигается, глядя на меня, словно заранее наслаждаясь моей гибелью, и странное дело, в моих снах я никогда не спасаюсь, никогда не успеваю выдернуть ногу последним отчаянным рывком. Бедный Риос. Его поезд движется медленней, но тут никакой последний рывок не поможет. Его приготовления, его спокойная предусмотрительность, его забота о внучке — это, по-моему, вроде того, как если бы я, с застрявшей между рельсов ногой, стал беспокоиться о складке на брюках, или причесываться, или насвистывать танго, или считать белые пятнышки на ногтях, или рассуждать с научной точки зрения, почему мои подъязычные железы выделяют больше слюны, чем обычно. Не понимаю, как можно анализировать свой собственный страх — причем не на безопасной дистанции, а в самом центре кошмара, как это делает Риос.