Он уже на десять минут опаздывает. Глория наклоняется к журнальному столику, берет «Ла Гасета» и открывает ее на пятой странице. Редакционная статья Будиньо начинается более агрессивно, чем обычно. Неужели верно, что у этой страны нет дна? А у нее, Глории Касельи, есть дно? Разве Будиньо не делал и с нею всегда то, что ему было угодно, а она всегда уступала, не возмущаясь, не протестуя? Не станет ли он ее презирать за эту податливость, которую Глория прежде называла любовью, а теперь называет пониманием? Поймет ли он ее? Сорокалетняя Глория, еще привлекательная, еще желанная, представляет себе на секунду, какой была бы ее жизнь, если бы в то десятое сентября, когда он ей сказал: "Хочешь быть моей любовницей?», она просто ответила бы: «Нет». Всего один слог. Возможно, она вышла бы замуж, как ее сестра Берта, и было бы у нее двое ребятишек и муж, вроде Фермина, который способен говорить только о футболе да о лотерее, Фермина, который знает в точности все места, какие занимала команда «Пеньяроль» в последние пятнадцать лет, и который в программе «Вопросы и ответы» не выиграл десять тысяч песо лишь потому, что его обманули, ведь он приготовился по теме «Профессиональный футбол высшей лиги, матчи, сыгранные на стадионе Сентенарио» с 1940 года по нынешний день», а тот мошенник спросил у него, какая любимая книга Хуана Альберто Скьяффино[118]. Возможно, она бы располнела, как Берта, которая уже не носит пояса и не делает гимнастику и примирилась с варикозными узлами, и окончательно похоронила бы свои претензии на семейную идиллию и роняла бы слезинку в каждый День Матери, когда ее малыш вручал бы ей ежегодное сочинение, которое им задают в колледже по случаю такого волнующего праздника, и два раза в неделю она обнимала бы потное, жирное тело Фермина или кого-нибудь другого, не менее отталкивающего, примиряясь с чувством рутины, как грузчик примиряется с тюками или исповедник — с грехами. В таком случае она выиграла, сказав «да», ну конечно, сказав по-своему, то есть: «Я так счастлива, профессор». Не беда, что теперь сложилась иная ситуация; зато это было настоящее любовное приключение, почти как в кино или в романах, приключение, в котором она была главным действующим лицом. Но несомненно и то, что ни в первые годы, ни даже в первые месяцы она не чувствовала, что это ее мужчина. Как ни была она ослеплена, у нее все же было ощущение, что она некое орудие, ничтожное орудие этого сложного, непроницаемого, жесткого человека. Ощущение, что ею наслаждались, но не любили; что она желанна, но не необходима. Она была для мужчины орудием наслаждения и имела ценность до тех пор, пока он находил в ней приманку для своей чувственности. После всего, когда он издавал последний удовлетворенный хрип и тело его опадало, как мягкое тесто, почти придушив се, Глория знала, что будет дальше: его явное холодное отчуждение, взгляд, устремленный в потолок, и ее ощущение того, что в эту минуту она для мужчины значит меньше, чем комод, или шкаф, или стул. Этап доверительных бесед начался не тогда, а только в последние годы, с тех пор как мужская его сила уже не играет роли в их свиданиях. Глория закуривает сигарету и выпускает колечки дыма — этому научил ее он в тот вечер, когда уговорил курить. И, выпустив третье колечко, она задает себе первый вопрос: нынешнее состояние — это вид общения или же новая форма, придуманная им, чтобы продолжать пользоваться ею как орудием, наслаждаться ею без любви, искать в ней стимул уже не его чувственности, но умственной живости, чтобы затем опять ее покидать и водворять на положение мебели? Задолго до того, как она завершает свой вопрос, колечко, спасаясь от ответственности, тает и исчезает. И когда она выпускает второй клуб дыма, раздается звонок.
Глория открывает дверь. Он стоит, отставив одну ногу, шляпа сдвинута на затылок. Вздох усталости раздается за два сантиметра от поцелуя в щеку — Глория помогает ему снять пиджак, подает шлепанцы. Каждая туфля падает на пол с обычным стуком. Из спальни Глория видит, как он моет себе руки и лицо. Затем Эдмундо Будиньо идет к плетеному креслу, берет стакан виски с двумя кубиками льда и содовой на три пальца и с улыбкой, в которой все же чувствуется что-то жесткое, спрашивает: