Глория вытягивает ноги. Ее икры нравятся мужчинам. Сколько раз (в автобусе, в кафе, в театре, на лестнице) она видела, как их глаза с восхищением смотрели на эту округлую, точеную смуглую мышцу, некий символ или гарантию сексуального пыла. Той способности, которою она обязана одному лишь Эдмундо и которая ныне осталась без применения. И вчера, и позавчера, и десять месяцев назад один и тот же вопрос: «Справедливо ли это?» Однако в душе Глории живут табу ее круга. И все же у каждого табу есть свой противовес. И при их столкновении возникает смутный протест, понимание того, что он не ее муж, то есть не захотел быть ее мужем, даже тогда, когда мог и должен был им стать. И вывод: стоит ли и дальше хранить верность человеку, который не захотел быть ее мужем, а теперь уже и не любовник и вдобавок, когда 6ЫУ\ любовником, изменял ей сколько хотел и со многими женщинами, начиная от восторженной золотушной нимфы до франтихи с молитвенником и морфием? Чего уж тут, конечно, не стоит. Ответ настолько прост, что Глория делает гримасу, но в этой гримасе сквозит чуточка нежной жалости, еще теплящегося понимания. Он эгоист — кто в этом может сомневаться? Самый потрясающий эгоист в обширной области, расположенной между реками Кварейм и Ла-Плата, между рекой Уругвай и озером Лагоа-Мирин. Но именно это весьма существенно. Тот факт, что ты подруга некоего Номер Один, влечет за собою, при всех неизбежных огорчениях, и своего рода гордость. В течение двадцати лет я была любовницей Эдмундо Будиньо, отчетливо говорит себе Глория, хотя знает, что в действительности до двадцати лет не хватило нескольких месяцев. И я продолжаю быть наперсницей Эдмундо Будиньо, добавляет она. Жаль, конечно, что никто об этом не знает, но, без сомнения, это некая честь. Во всем городе, во всей стране нет никого (точно ли нет?), кто, как она, принимал бы могущественного человека у себя дома и слушал бы его долгие излияния. Сколько бы дали газетчики, фотографы, телевизионщики, депутаты оппозиции, чтобы слышать и видеть то, что она ежедневно слышит и видит? Вот сейчас, через несколько минут, Будиньо явится, утомленно вздохнет, поцелует ее в щеку, снимет пиджак, сменит туфли на шлепанцы, вымоет руки и лицо, вернется в комнату и, усевшись в плетеном кресле, возьмет стакан виски с двумя кубиками льда и на три пальца содовой, рассеянно спросит: «Как провела время?» — и примется выкладывать накопившиеся за день проблемы. Возможно, он, продолжая тему вчерашнего монолога, скажет: «Как по-твоему, могу я не презирать людей, если они принимают меня такого, какой я есть? С самого начала у меня был страшный соблазн: хотелось их обманывать, надувать. Но, конечно, с твердым намерением при первой же тревоге, при первом симптоме, что их чувствительность затронута, отступить без колебаний. Больше тебе скажу: в юности я думал, что надо узнать, где дно этой страны, потому что лишь тогда, когда нащупаешь подлинное дно, можно найти точку опоры. И я начал зондировать. Выдал им ложь — и не достиг дна; издевку — и не достиг дна; бессовестный подлог — никаких признаков; плутовскую проделку — тоже ничего; финансовое жульничество — ничуть не бывало; бессовестный подлог-никакого намека; принуждение, насилие, шантаж — нулевая реакция; теперь я раздаю оружие маменькиным сынкам, разжигаю кампании клеветы. Но, должен тебе признаться, мне скучно. Неужели у этой страны нет дна? Мне приносят весть о неминуемом взрыве, настолько сокрушительном, что он, мол, снесет головы всем моим марионеткам. Я думаю: вот оно, теперь наступит. Ничего подобного. Всегда находится кто-то, кого можно купить, или у кого не хватает стойкости, или такой, что только пыхнет сигаретой да пожмет плечами. Они не знают, какое зло мне причинили. Потому что я упрям, я задумал найти их дно и, в этих поисках сам морально опустился. Теперь, если я даже нащупаю дно, оно, думаю, меня не остановит. Чувствую, что я сам изнутри прогнил».
Когда он дойдет до этого, Глория придвинется к нему и погладит по голове. Волосы у него упругие, почти как двадцать лет назад. Родинка на скуле не увеличилась. Щеки хорошо выбриты и все так же гладки. «Взять хоть моих сыновей», — наверно, скажет он потом, это одна из его любимых тем. «Ну что прикажешь делать с Уго? Меня от него трясет. Дурень старается мне подражать. С его-то способностями! У него изумительная женушка, а он ее забросил. Он получил диплом бухгалтера, потому что я чуть не на носилках доставил его к экзаменационному столу. И теперь, когда у него есть специальность, я ему подставляю на его чахлой работенке самые лучшие костыли — мои связи. Он думает, что надбавки к жалованью ему дают за прекрасные глаза. Как бы не так. Другой, Рамон, совсем на него не похож. У Рамона ясный взгляд на жизнь, он умен — еще когда был малышом, его живые глазенки все схватывали. Поэтому за него мне еще больнее. Он отказался от карьеры, но это меня не волнует. Играет в левизну и убежден, что он левый. Я дал ему деньги, чтобы он открыл туристическое агентство, с тайной надеждой, что он откажется. Но он деньги взял. Представляешь? Вместо того чтобы сказать мне; Старик, идите с вашими деньгами куда подальше, я хочу начать с нуля, своими силами, своим умом, и никаких. Теперь, если ему случится узнать, что я обделываю с Молиной грязные дела, неужели у него хватит мужества возмутиться и решительно мне сказать: Старик, вы свинья, и я знать вас больше не желаю? Нет, он этого не скажет. Он не знает, как бы я его расцеловал. Нет, вместо этого он наверняка испугается и придет меня умолять, чтобы я не встревал в эту грязь, но не потому, что грязь есть грязь, а чтобы не пятнать наше имя. Какая еще грязь может замарать имя Будиньо сверх той, которой я его покрыл с одобрения всего народа, того самого народа, что мне в наказание превратил меня чуть ли не в основателя нации? О, он, конечно, сказал бы, что надо подумать об Уго, о Густаво, о Сусанне, обо всех. Естественно. Но единственный, о ком он не вспомнит, — это обо мне, о том, что я его отец и что я негодяй. Это его не тревожит. Я в его присутствии принимаю у себя нахалов, которых мне рекомендует посольство, сую им оружие и даю самые гнусные советы, какие только могу придумать, а он, героически подавляя тошноту, подает руку этим кретинам, вместо того чтобы выставить их пинками. На семейных сборищах он жадно смотрит на Долли, но я уверен, что он никогда не решится с ней заговорить, прикоснуться, переспать с ней. Растяпа, вот он кто. Растяпа и трус. И в результате он меня ненавидит. Ненавидит настолько, что хотел бы видеть меня мертвым, и я убежден, что заветная его мечта — как-нибудь меня убить. Но у него никогда не хватит духу совершить это. Он не способен комара убить, а в этом мире надо уметь убивать кое-кого покрупнее комара. Теперь между ним и мною мира быть не может. С того момента, как он взял у меня деньги для агентства, все кончилось. Теперь он меня будет все больше ненавидеть. А я его все больше презирать. Отныне он мог бы себя спасти в моем мнении, лишь если бы решился раз и навсегда покончить со мной. Б ту секунду, когда он наведет на меня револьвер, в самый миг вспышки я бы его полюбил и простил. Заметь, это было бы спасением для нас обоих. Потому что мне постыло жить так, и в иные дни я чувствую, что изнемогаю. Но теперь я уже не могу себе позволить слабости. Теперь бесполезно раскаиваться и начинать сызнова. Когда я решил быть тем, кто я есть, я это сделал вполне сознательно. Чего уж тут говорить: я сожалею, я заблуждался, я прошу прощения у общества, у своей семьи и у казны. Ты скажешь: а совесть? Не думай, я тоже задаю себе такой вопрос. Разница та, что ты задаешь его мне, а я — призраку, именуемому богом. А совесть? — спрашиваю я у него. Но мой вопрос — вроде рекламации, знаешь, когда идешь в магазин протестовать, что тебе продали товар и чего-то недодали, А совесть? Вот что самое ужасное. У меня ее нет. Или, если она есть, я ее никогда не замечал».