Мой взгляд скользил и по рядам мальчиков, празднично подстриженных и одетых в матроски или в коричневые бархатные костюмчики. Они казались куда более взволнованными, чем девочки, хотя и старались скрыть волнение и тихо сидели на своих местах, свесив ноги с плюшевых красных кресел; в их блуждающих взглядах нельзя было ничего прочесть о том мучительном обстоятельстве, что через несколько лет все они превратятся в «приличных людей». Теперь они были мешковатыми и немного шалыми, полными волнения, ожидания и в гораздо большей степени, чем девочки, являли собой единое и сплоченное общество. Могу даже утверждать, что настоящими детьми в зале были только румяные, неловкие, взволнованные, озорные мальчишки. Всего этого, конечно, я тогда не видел.
Зрительный зал с его шумом, блеском, сверканием люстры и запахом духов казался мне огромным вертящимся шаром такого же золотистого цвета, как туго натянутая кожа полных ножек, которые так необычно вывели меня из душевного равновесия. Я только собрался развернуть конфету, снять с нее шуршащую бумажку, как мой взгляд опять упал на все это сверкающее великолепие. Конфета выпала у меня из рук. Я нагнулся, чтобы поднять ее. Но сидя я не мог достать своей короткой ручонкой до пола, поэтому я соскользнул с кресла и принялся за поиски конфеты под ногами моих соседей. Когда осторожно, как водолаз, стараясь не удариться головой, я приподнялся чуточку вверх, то увидел прямо перед собой эти божественные ножки. Из тонких лакированных туфелек поднимались вверх белые носочки, доходившие как раз до колена, а выше было царство великолепного тела. Я находился к нему так близко, что почти чувствовал излучаемое им тепло и упоительный запах, дурманящий мой рассудок. Я еще больше приблизился и с детской наивностью и чистотой настоящего благоговения прижал свои губы в коротком, решительном и жарком поцелуе к тому месту, где горная возвышенность колена, расширяясь, переходит в плоскогорье ноги, в эти райские поля моего желания. Зиа пронзительно взвизгнула и так подпрыгнула на своем месте, как будто села на иголку.
— Что случилось? — воскликнуло одновременно пять голосов.
На что Зиа, глаза которой были полны предательских слез, а губы дрожали от еле сдерживаемого плача, прошептала, показывая на меня:
— Он меня укусил. Вот этот! Укусил.
Укусил? Какая жестокая и пошлая профанация моего поцелуя, след которого в виде отпечатка мелких зубов еще виднелся на ее розовой ножке. Какая непонятливость, и к тому же какая невежественная непонятливость! Вот дубина эта девчонка! В семь лет она уже считает страсть распутством, точь-в-точь как ее или моя мать, которая взволнованно вскакивает с места и кричит:
— Что такое! Ты кусаешься, Кальман?
Кэт тоже вскакивает, а отец уже просит от моего имени прощения у родителей девочки, выражая свое сожаление об этом «беспримерном случае», выводы из которого, по его словам, он сделает дома.
Кто знает, каких размеров мог бы достичь скандал, если бы звуки настраиваемых инструментов не возросли до адской какофонии. Музыканты уже занимали свои места перед нотными пюпитрами, зажигая укрепленные на них лампочки под зелеными абажурчиками. В пастях у труб громыхали пассажи, скрипки визжали, а корнеты ревели, как раненые животные.
Свет большой люстры потихоньку гас и, словно заходящее солнце, окутывал полумраком взволнованные лица детей. В оркестре появился дирижер, худой человек с длинными волосами и во фраке. Я втянул голову в плечи и обиженно взирал на весь мир, надув губы. Вероятно, уже тогда где-то в глубине моего сознания возникло горестное подозрение, что и впредь волны моей страсти будут разбиваться о твердые скалы приличия. Дирижер три раза постучал палочкой по пюпитру, потом поднял руки и взмахнул ими в воздухе. Печальным стонам первых аккордов сопутствовали звуки, издаваемые креслами под давлением тяжелых спин, сдержанный смех, глухое чиханье и последнее шипение гувернанток. Там и здесь слышались замечания: «Сиди прямо!», «Проглоти или выплюнь, а не жуй!..», «Закрой рот!», «Не ковыряй в носу!», «Не…»
Занавес раздвинулся.