Старик впервые за свою жизнь не владеет ситуацией. Впрочем, я тоже. Стереть бы это мгновение, вычеркнуть, аннулировать. Оказаться в другом месте, где угодно: в Камбодже, к примеру, или в Силезии в шахте, полной соли и бацилл Коха, в ракете «Аполлон», у дантиста, не важно, где угодно, далеко, чтобы не видеть этих двух типов с едкими ухмылочками.
Мы хотим развеять их подозрения, подыскать слова, которые сделали бы невозможной саму мысль о поимке на месте преступления.
— Прости меня Господи, — говорит министр (это выражение он подобрал в кулуарах Елисейского дворца), — но ваша каюта, господин директор, всё равно что у мадам Артюр. Весьма сожалею, что нарушил вашу интимную беседу…
О-ля-ля, этот тон, этот взгляд, эта маска оскорблённого римского императора!
Да, кстати, министра я вам ещё не описал. Невысокий, бледный, худой, с мясистыми дряблыми щеками, как ляжки у старухи. Темноволосый, черноглазый, нервный, с седеющими бакенбардами и большими-большими ушами, какие бывают только у ослов или у исключительных личностей. Единственное, что есть цветного на его лице, — это нос, крылья которого приняли фиолетовый оттенок из-за чрезмерного потребления анисовки.
В черепе у Пахана повис чёрный флаг. Он понял, что на определённое время его карьера кончилась. Теперь ему осталось только примкнуть к оппозиции, ждать смены власти… Его репутация только что умерла на «Мердалоре». Его розетка увяла. Его достоинство дало сильную течь.
— Господин министр, капитан, — декламирует он. — Никоим образом мне бы не хотелось вводить вас в заблуждение! Вы не должны верить обманчивой видимости. Комиссар Сан-Антонио, здесь присутствующий, по моей просьбе давал мне урок танца, ибо…
Он заговаривается, видя, что вновь прибывшие не верят ни одному его слову. Он мямлит. Стареет у меня на глазах. Поразительно, как обесчещенный человек может сразу набрать возраста. Подобно тому, как облако наводит тень на залитое солнцем поле, он темнеет снизу доверху. Он обмяк, потяжелел.
— Нам не нужны ваши оправдания, уважаемый, — цедит Превосходительство. — Каждый получает удовольствие там, где его находит, при условии, если не страдает общественная нравственность. Было бы неприятно, если бы вы это делали в открытую в большом салоне, но раз уж этот номер не выходит за рамки частной жизни…
Старик пытается найти ещё одну лазейку. Он хочет снять подозрения, восстановить свой имидж. Тщетно. Те двое сохраняют ледяное выражение на своих лицах.
— Давайте о другом, если угодно! — обрывает министр. — Мы с капитаном пришли обсудить с вами то, что вы уже знаете. Надеюсь, что в перерывах между вашими антраша вы всё же займётесь делом. Я ничего не знал об этих исчезновениях до того, как поднялся на борт; один журналист разыскал меня и спросил, имеет ли отношение к этим событиям моё участие в круизе. Между нами говоря, дорогой директор, я нахожу довольно странным то, что я пребывал в неведении относительно столь серьёзных фактов, которые могут скомпрометировать…
Он говорит, говорит. Мы его почти не слушаем. Нечто вроде звукового фона. На мотив отрешения от должности. Наши лопнувшие карьеры съёживаются под этим кислотным дождём из его слов. Нас заливает стыд, мы испачканы до мозга костей.
Напоследок он категоричен: он не желает историй. Ни малейших! Пресса, что на борту, — настороже, она оттачивает самые колкие выражения, чтобы раздуть скандал. В общем, всё предельно ясно: ничего не должно произойти! Полиция, достойная этого имени, должна предотвратить что бы то ни было. Ясно? Всё.
— Так что приятных танцев, месье!
Надо было слышать, как он произнес «месье». Сюсюкая. Он едва не сказал «медам», сволочь! Он уходит, капитан за ним. Я же, униженный, мрачный, разжалованный, позволяю себе дерзость окликнуть последнего.
— Можно задать вам несколько вопросов, капитан?
Он поворачивается, бородка торчит, трубка наискось, взгляд уничтожающий.
— На предмет? — спрашивает он.
Я удерживаю себя от того, чтобы не взорваться. Надо сдержаться, перезлотерпеть спокойно и с достоинством.
— Четверо пропавших жили в одной и той же части вашего прекрасного корабля?