— Глыбко… туфельки зачерпнете.
— А мы разуемся.
— Зачем такое беспокойство? Извольте — полдюжины… Перемахнем, как на крыльях… Ну, так и быть, последняя цена — четверть дюжины!
Парни обнимают девок, те вырываются, но понарошку: руками парней отталкивают, а щеки и губы подставляют.
Чмок! Чмок! Чмок! — слышится в зале со всех сторон.
Гармоника, отдохнув, рявкает с новой силой, кадриль продолжается.
— И куда торопятся… Бессовестные какие нонче стали, переговариваются в кути бабы. — Прежде не так было… Прежде по получасу канаву переходили.
Шурка ищет Катьку. Но ее нет, и Яшки нет, спать, верно, ушли. И Двухголовый дрыхнуть домой укатил. Одни Тихони зевают в кути. Шурка исподтишка показывает им кулак.
А парни и девки все вертятся, вертятся, взявшись за руки. Удивительно, как это им не надоест целый день и вечер делать одно и то же? И не устают, и глаза у них не склеиваются, как у Шурки. Он смерть не любит заниматься долго одним делом, даже самым любимым. И сейчас, подремав и насмотревшись на беседу, промочив потом матроску, хоть выжимай ее, он выскакивает из казенки в сени. Здесь темно и почти так же душно. Шурка ощупью выбирается на крыльцо, оступившись, считает мягким местом крутые ступеньки. Многовато их… Слава тебе, хоть фонарей на лбу не наставил, одними царапинами обошлось, а штаны все равно и раньше были рваные.
Шурка ныряет на улицу в ночную свежесть, как в воду.
Высоко и ярко светят в небе белые прохладные звезды. На западе не погасла еще вечерняя полоска зари, а на востоке уже проступает позолотой другая полоска и тянется к первой, как рука, и скоро дотянется, поздоровается, и тогда настанет утро. А пока гуляет по переулкам отрадная холодная синева, падают из окон казенки на траву половики света, подбирается от башмаков сырость по голяшкам, и глаза перестают слипаться.
У Косоурова палисада на лавочке все еще сидят мужики и тихо разговаривают. Шурка направляется к ним. Ему немножко боязно. А вдруг удавленника привезли обратно из больницы и он, окоченев, лежит под черемухой мертвый? Да мужики ли это на лавочке торчат? Может, черти по кабатчикову душу пришли?
Он переминается с ноги на ногу, не зная, на что решиться. Пожалуй, вернее всего махнуть домой. Но и к дому надо идти по шоссейке, мимо Косоурова палисада.
Шурка собрался повернуть обратно, на беседу, да услышал приглушенный смех дяди Роди. Тогда он смело шагнул вперед.
Где дядя Родя, там чертей не водится.
Мужики сидели на лавочке, тесно сбившись возле Афанасия Горева, даже табак не курили, и разговаривали вполголоса. Точно приворожил их к себе этот питерщик. Неспроста они про беседу забыли. Наверное, Горев рассказывает мужикам что‑то завлекательное о Питере.
Когда Шурка подошел, говорил Никита Аладьин, покачивая большой головой. Смотри‑ка, вот тебе и молчун! Сегодня и он рот открыл — и закрывать не хочет.
— Некуда ему было деваться. Ну и сунулся он на хутор, Евстигней‑то, рассказывал Аладьин неторопливо и глухо. — Способие в городе выхлопотал. И навалился на Волчью пустошь… Как крот, землю рыл. Лошадь завел, домишко свой перетащил, поставил. Только на крышу мошны не хватило, поизрасходовался. А соломой крыть не пожелал. Не к лицу, вишь ты, хуторянину! Разбогатею, говорит, железную заведу… Ладно. Вот и зачал он богатеть… Годов пять ковырялся, сводил кое‑как концы с концами. А потом пришло время способие‑то возвращать. Да с процентами!
— Это у нас умеют. Насчитают, чего и не брал… как с переселенцев, сказал Матвей Сибиряк, покашливая.
— Вот! Он туда — сюда: сделайте, дескать, милость, повремените, дайте мне за землю уцепиться, корень пустить! А там, в городе, разговор с нашим братом короткий: не можешь платить — съезжай с хутора. А его, Евстигнея, жалость берет. Столько сил ухлопал, все жилы вытянул, земля чуть родить зачала — и съезжай! Обидно… До самого земского начальника дошел. Посочувствовал тот, а платить приказал, потому — закон.
— Шкуру на кон! — усмехнулся дядя Родя.
— А ты чего хочешь? — взъелся ни с того ни с сего Ваня Дух, даже с лавочки соскочил. — Казенные денежки в карман положить? Хва — ат! Закон — от не дураки тоже писали, башкой ворочали.