Но, конечно, лучше всех работала Шуркина мамка: каждая кровинка горела и переливалась у нее на бледно — румяном оживленном лице, и она просто сдерживала себя, не выскакивала наперед, чтобы не обидеть соседок. Цеп матери неторопко и аккуратно делал свое дело: с силой бил по комлю снопа, потом, переходя к колосьям, цеп ударял слабее, бережнее, гладил макушку снопа, чтобы не оборвать ни одного колоска в мякину, и словно от этой ласки рожь покорно текла рекой на ток. Мать кланялась, будто благодарила кого‑то, и, махая цепом, делала свое второе, еще более важное дело — улыбалась, думала что‑то про себя радостное — прерадостное. Из‑под платка у нее непроизвольно и безудержно лился из глаз внутренний голубой теплый свет, он озарял ее и все, что она делала и на что смотрела.
Не спуская взгляда с матери, Шурка утопал в этом теплом голубом свете, догадывался, о чем она думает, и сам широко улыбался во всю свою красную потную счастливую рожу.
«Вот она, какая помочь… управляемся почище Быковой молотилки. Любо — дорого смотреть! — думал Шурка, забывая вчерашнюю обидную арифметику и безотчетно радуясь всему, что он видел. — Вот тебе и чужие руки… Где же они оставляют половину ржи в соломе? Эвон, смотри, и мамкины и Солиной молодухи руки одинаково стараются, лучше и не надо».
Он невольно вспомнил, как ругался недавно под ригой глухой Антип со снохой, когда молотили овес. И кабатчик Косоуров бранился со своей сварливой бабкой. А Ваня Дух матерщинничал на все гумно, понукал и, даром что однорукий, так хватил замешкавшуюся жену молотилом, что она в лёжку пролежала до обеда в омете; пришлось Ване Духу везти жену на станцию к фельдшеру. Все перекорялись часто, грызлись, сердились, работая на току семьями, будто места другого для ругани не могли найти, и цепы не разговаривали складной скороговоркой, как сейчас, а стучали колотушкой, как попало, — слушать тошно.
Ему виделся сенокос на волжском лугу, когда сельские и глебовские мужики и бабы передрались из‑за барского покоса, а потом, прогнав управляющего, неожиданно помирились между собой и косили сообща, как посоветовал Афанасий Сергеевич Горев. Тогда косы высвистывали, выговаривали на лугу: «Про — сти, про — сти!» Высокая трава, покорно ложась в темные, почти синие валы, шепотом отвечала: «Про — щ–щаю… Про — щ–щаю…» Даже весной у Быкова в навозницу бабы, сойдясь на отработку — кто за муку, кто за лошадь, кто за долг, — так громко и отчаянно — весело пели песни, такие горы навоза поднимали вилами, что Шурка с ребятами не успевал гонять коней. Он накатался досыта в телеге, стоя, крепко замотав на ладошки вожжи, молодецки упираясь босыми ногами в мокрое, грязное днище, и в обед, когда умывались у колодца, славно облил Растрепу из ведра, как это всегда делали в навозницу, балуясь, парни. Он наелся до отвала щей с солониной, напился чаю с медом и еще получил, помнится, пятьдесят копеек.
Выходило, что сообща, на людях, работается всегда спорее, а главное — приятнее, веселей, как‑то празднично. На помочи никто не проклинал работу, не называл ее каторгой, не бранился и не перекорялся. Все брались за дело дружно, торжественно, с удовольствием, старались показать силу и ловкость, шутливо покрикивали друг на дружку, посмеивались. Кругом все кипело, делалось на подзадор, легко, быстро, словно это была не работа, а забава. И как теперь на глазах Шурки преобразились на току мать и сестрица Аннушка, Марья Бубенец и Солина молодуха, так на всякой помочи, когда ломили — работали сообща, люди вдруг становились другими — добрыми, веселыми, сильными, и это, пожалуй, больше всего радостно удивляло и волновало Шурку.
«Вот бы сговорились все русские мужики и бабы, да и вышли помочью на войну, — размышлял он сейчас. — Ого, как бы здорово получилось!.. Намолотили бы германцам и австрийцам взашей досыта… живо бы закончилась война».
Неизвестно, до чего бы еще додумался, распалясь, Шурка, если бы не свалилось на него вскоре новое несчастье.
С некоторых пор к его березовому, не слышному в руках молотильцу кто‑то, озоруя, стал украдкой подвязывать бог знает что тяжелое, как камни, — цеп огруз, завилял, упрямо отказывался лезть вверх и только падал очень охотно. Язык больше не помогал Шурке, он прикусил губу, но и от этого испытанного средства не стало лучше. Пот разливался по лицу и загривку, рубашка на спине взмокла, в глазах темнело, и руки отваливались.