— Жалости в нас нет? А откуда она, жалость, возьмется? Себя жалеть устали… Вот слушай, что такое воина, ежели хочешь правду знать… У нашего солдата кожа — одежа, пища — пустой животище, ружье — кулак, вот и воюй так. И воюем! Лежим в окопах, как лягушки в грязи барахтаемся. Вша нас ест — грызет, спасу нет. Вши много, а снарядов нету, и патроны, слышь, береги, зря не паляй, каждая пачка на счету у командира… Чем же воевать — спрашивается? Грудью воюй, говорят, грудью защищай отечество… Ладно. У мужика грудь широкая, мужика много, вали на мужика — свезет… Вот оно и получается: мужик на войне что медведь на бревне — как по башке ударит, он и умом ворочать станет. Понятно?.. Генерал у нас — Миллер, полком командует Штамберг, один ротный, может, русскую фамилию носит… Ясно тебе? Про царицу говорить не буду, сам знаешь, чья она, Александра Федоровна, сука. А вот прошел слушок, что и военный министр с Вильгешкой снюхался. А ты — воюй, стой грудью!
Матвей гневно выпятил зеленую грудь, как бугор. На бугре этом, точно на могиле, белел крест.
— Ладно. Воюем, — продолжал он, тяжело бросая слова, постукивая кулаком по колену. — Мы — снаряд, немец в нас — десять. Мы из ружьишек — пук — пук, а он — из пулеметов, как дождем поливает, головы не высунешь из окопа. А тут приказ: взять молодецким ударом позицию немцев. В атаку, братцы, за веру, царя и отечество, ура, в штыки!.. А впереди — пятнадцать рядов колючей проволоки, и за проволокой — сельцо, будь оно неладно: костел польский, три трубы торчат, домишки‑то давно сгорели, одна глина да пепел… И чужое все, не наше. Зачем оно нам? А приказ выполняй. Взводный в свисток свистит, ругается, револьверишком грозит: вылезай, серая скотинка, из окопов на убой. Отлично! Ну, как цепью солдаты выскочат, так и до проволоки не добегут, все полягут… А бывает, посчастливится, ударят наши пушки — все пятнадцать рядов колючки — к черту, в тартарары. Первую линию окопов займешь, а она — пустая. Из вторых траншей тебя в упор расстреливают немцы… Пушечки наши замолчали, стало быть, запасец свой огня израсходовали. Ну и вертай назад, кто жив остался…
Сибиряк помолчал, хмуро усмехнулся.
— Вот эдак‑то мы за зиму много раз в атаку ходили и без толку. Дивизию, почитай, всю уложили. Запорошило ее снежком, дивизию‑то, будто ничего и нет — пустое поле, колючая проволока торчит из сугробов… А весной растаял снег — любуйся!.. К нам как раз в то время, на пасху, новобранцев пригнали. И без ружей. Жмутся они, сердешные, ползают на брюхе по окопу. «А чем стрелять‑то?» — спрашивают. Говорим: в бой пойдешь, соседа ранят — бери у него винтовку и подсумок с патронами, разговляйся. Кр — ра — со — та!.. Как они из окопов‑то высунулись, новобранцы, так и побелели, языки отнялись, волосье дыбом: на поле‑то, по земле, по ямам, дивизия наша лежит рядами до самой немецкой проволоки. Серые валы, как в сенокос, на волжском лугу… и нет им числа. С ума народ посходил. Один парнишка, помню, вихрастый такой, остричь не успели, курносенький, глянул за окоп, на поле, на валы эти самые, да как засмеется: «Ха — ха — ха! Хи — хи — хи!» Вылезает живехонько из окопа наверх, пляшет и зубы скалит… Мы его за ноги стащили, побили маленько, чтобы он очухался. Куда там! Бьем, а он знай смеется, страшно смотреть, посинел весь… а кругом воют новобранцы, ополоумели. Так бы, кажется, штыком глотку и заткнул… Вот какая наша жалость, Евсей Борисыч, — жестко сказал Матвей Сибиряк н полез в кисет за бумагой и табаком. Большие, сильные пальцы его вздрагивали, не справлялись с лоскутком, махорка сыпалась на пол.
У Шурки под шапкой шевелились волосы.
Ося Бешеный сполз с порожка поближе к людям, на свет. Кривя губы, он дико, исподлобья оглядывался вокруг и бормотал что‑то непонятное. Мать молча перекрестилась. Потупился Сморчок, ковыряя худой лапоть. Только Никита Аладьин упрямо не ронял голову; подвинувшись к огню, как ни в чем не бывало, он спокойно, аккуратно мешал клюкой сизые, догорающие головни и червонные, дышащие зноем угли. Худое лицо его жарко пылало, но было неподвижно, сурово.