Сморчок с сомнением покачал заячьей шапкой — ушанкой. Пересел на полено и широко, носками внутрь, раздвинул лапти. Веселое оживление как‑то сразу оставило его. На волосатое лицо легла обычная грустная задумчивость. Он перестал курить редкостную пахучую цигарку, она тлела, дымила попусту, зажатая в горсти.
— Какой ум! — вздохнул он. — Вся душа у народа в крови. Поздно за ум браться, когда тебя на погост несут.
— Ну, не каждого на погост.
— Мало поубивали? — пробормотал Сморчок и поморщился, как от боли, — Спроси‑ка вон баб, ежели не знаешь. В каждой избе, почитай, убыль мужиков… И что вы там, на войне, какие стали безжалостливые, зачерствелые, — глухо ворчал он, поспешно засовывая в бороду цигарку и заволакиваясь дымом, будто отгораживаясь им от Сибиряка. — Ровно вам все едино: что бревно, что человек. Хрястнул топором — и ладно… Да ведь березу, которая весной листочки пустила, и то рубить жалко — растет! А человек‑то неужто дешевле березы? Он, человек, мало того что живет, к небу тянется, он, братец ты мой, хребтину гнет, трудится, всю землю украшает своими руками. Да!.. И сам он, душа его — красота неписаная. Верно говорю… Опять же германца возьми. Враг он вам, конечно, но, между прочим, еще и че — ло — век. И австрияк, и русский, и немец — одинаково люди. Как цветы, к примеру, лютик там, незабудка, ужик, дрема — разного племени, да одной жизни. Цветут на радость, на пользу всякому живому. Так и человек. Ай он на зло родился?.. Кому? За что — о?.. Врешь! Злу‑то тоже конец есть. Ты душу разбереди народу правильным словом, собери‑ка людей в кулак да этим кулаком — по злу, по кривде… Знаешь, что получится? Человек‑то богом станет на земле!
Шурка смотрел на пастуха, как строго приподнимаются его белесые лохматые брови, то одна ползет вверх, то другая, и дым валит изо рта и ноздрей, словно все горит у Сморчка внутри; слушал его сердитое, глухое ворчанье; оно нарастало, казалось, вот — вот Сморчок раскроет мохнатую медвежью свою пасть и заорет, зарычит на людей, как на коров: «Ку — да — а?!» Но он заговорил о душе, о человеке, который своими руками украшает землю, и точно в дудку заиграл. Он не ворчал теперь, а ворковал, как голубь, слова стали мягкими, они ласково обнимали Шурку, и что‑то ответное, такое же доброе, ласковое, со сладкой болью поднялось у него в душе. Шурка зажмурился и сквозь повлажневшие ресницы увидел, как оторвалась от печи мать, глаза ее на миг ожили, она повернулась к Сморчку, тянулась к нему, словно к огню.
Волосатое лицо пастуха посветлело, улыбка, как прежде, запуталась у него в курчавой бороде вместе с махорочным дымом. Он, пастух, опять был таким, как до войны, торжественным и властным, как весной, когда первый раз выгонял стадо за околицу, и все ему кланялись, просительно заговаривали, а он молча приподнимал заячью шапку — ушанку и, важный, праздничный, одетый во все холстяное, чистое, с кнутом и блестящей трубой под мышкой, шел не спеша по дороге. Казалось, сейчас здесь, в риге. Сморчок опрокинется, как на выгоне, в поле, на спину, заложит удобно руки за голову, удивленно — радостно приподняв дремучие брови, упрется светлыми глазами в небо. Он скажет одно колдовское, ему известное словечко, которого ждет не дождется Шурка, и все, как в сказке, враз переменится в жизни: отец вернется домой, все солдаты возвратятся здоровехоньки. Бог с ней, с войной. Не надо Шурке серебряного крестика. Никуда он не поедет, не побежит, а заживет в деревне с отцом и матерью хорошо — хорошо…
Но Сморчок не опрокинулся на спину и ничего больше не сказал.
Заговорил Матвей медленно, как бы затрудненно, точно ворочая бревна.
— Напрасно ты, Евсей Борисыч, попрекаешь солдат. Вот уж совсем напрасно… Разве мы войну выдумали, солдаты ее затеяли? Нам с тобой Дарданеллы не нужны. И Галиция, на кой она нам? У нас своей земли предостаточно. Рядом… Скажем, в Барском поле земля та. Протяни руку — и бери… Эка сладость — война!.. Я тебе скажу, что такое война, — с угрозой вымолвил Сибиряк, отодвигаясь от огня и темнея лицом.
Он поднял руку, крепко ударил себя ладонью по согнутому зеленому колену.