Если бы он смог выговориться друзьям, пусть даже по пьяни, возможно, они нашли бы выход из этих терзаний. Но он молчал.
Если бы рядом была Люба, она бы, наверное, вспомнила фразу из старого советского фильма о том, что главная линия фронта — не та, что прочерчена на карте, а та, что проходит у тебя внутри. Об этом она писала Виталику, когда ей становилось тяжело.
Но это всего лишь предположение автора, которое предположением и останется, потому что Любе Андрей тоже ничего не сказал.
И Пустота объяла его, и целовала его в губы, и, ещё не отдавая себе в этом отчёта, он уже принадлежал Пустоте.
* * *
В Москве шёл первый снег.
В последние дни перед его появлением дождей не было, асфальт подсох, и редкие лужицы покрылись от утренних заморозков хрустящей ледяной корочкой, которая надламывалась, когда на неё наступали люди, но под ней уже не было воды.
Предзимняя свежесть приятно дохнула в лицо человеку, поднявшемуся на поверхность из метро «Первомайская».
Он остановился покурить у выхода из метро, не спеша вытащил сигареты и зажигалку из кармана чёрной кожаной куртки. Его движения были легки и неторопливы. Ему и в самом деле было некуда спешить. Он собирался навестить живущих в этом районе знакомых, которых не видел уже несколько лет, и знал, что весь субботний день они проведут дома.
Пока сигарета тлела в правой руке, он подставил левую ладонь и, как ребёнок, внимательно рассматривал падающие на неё снежинки, как микроскопические шестиугольники попадают на тёплую кожу и медленно, теряя форму, превращаются в капли талой воды… Казалось, он так давно не видел первого снега, что успел соскучиться.
Он действительно давно не был в Москве, и более того, уже несколько лет не был на Родине — Родиной своей подлинной, с большой буквы, а не формально-юридически прописанной в испещрённом многочисленными пограничными штемпелями потрёпанном паспорте с трезубцем на обложке, Евгений считал, конечно, Советский Союз.
Бросив окурок в урну, он пружинящим шагом пошёл по бульвару в сторону дома Измайловых.
…Женя не мог не отметить, как похорошела Люба за те четыре с лишним года, что он её не видел. Она радушно встретила его, протягивая руку, повесила на крючок его кожанку, подала тапочки и пригласила в комнату, и странная, ничем не проявившаяся старая влюблённость, в которой вряд ли он до конца признавался даже самому себе, но которая далёкой звёздочкой грела его душу в скитаниях по Африке, нахлынула светлым щемящим воспоминанием…
Но было поздно. Девочка, которую он когда-то водил по Феодосии, была замужем. Волнующую историю её замужества Женя и раньше, но только теперь — из первых уст. Да было бы и странно, если бы после двухнедельного знакомства, расставшись даже не друзьями, а добрыми товарищами по антинатовскому лагерю, он рассчитывал бы на что-то большее. К тому же Люба оказалась не из тех, кто поворачивался спиной при малейшей опасности — она дождалась любимого из тюрьмы, причём дважды, что особенная редкость в наше время, когда женская верность считается пережитком минувших эпох, — уж он-то, повидавший множество людей и стран, знал это наверняка и не мог не проникнуться уважением…
Люба разливала чай через ситечко, придерживая пальцами крышку заварного чайника.
— Вы лучше про Ливию расскажите, — попросила девушка.
Евгений пожал плечами.
— Не умею я рассказывать, Люба… Тепло там всегда, пальмы, светло и мухи не кусают… И цены как при социализме, и бензин стоит дешевле воды, — наморщив лоб, Женя полез в карман.
— Про бензин надо Димке рассказать, — воспользовавшись короткой паузой, вставил Любин муж, — есть у нас такой товарищ, фанат автомобилей.
Евгений тем временем достал распечатанную на цветном лазерном принтере фотографию, на которой он стоял на площади вдвоём с улыбающимся смуглым парнем в камуфляже.
— Это мой друг, лейтенант Ахмад Гарьяни, — пояснил он. — Служит пограничником в аэропорту. Мы с ним снимались на фоне памятника. Памятник у них в центре города есть интересный — рука ломает американский самолёт. В память об американских бомбардировках восемьдесят шестого года… А так — я даже не знаю, что рассказывать. Не умею…