Если бы убийцы оказались жестокими варварами или садистами-психопатами, шок не был бы так силен. И чувство разочарования тоже.
Адольф Эйхман был обыкновенным человеком. Он хорошо спал, хорошо ел. Был образцовым отцом, достойным супругом. Во время процесса в Иерусалиме я буквально впивался в него глазами, напрягал их до такой степени, что они начинали гореть. Наивный, я ожидал разглядеть у него на лбу некий знак, полагая, что тот, кто долго сеял смерть, волей-неволей должен был вырыть могилу и в своем сердце. Его заурядный вид и совершенно нормальное поведение потрясли меня.
То, как он говорил, как защищался, превращало его дело в абсолютно ясное и до омерзения банальное. С холодной отрешенностью он давал показания ровным, без тени иронии или волнения голосом, монотонно оглашая даты, имена, отчеты. Поначалу он меня напугал. Мне стало ясно: если он психически нормален, мне остается предпочесть безумие. Или он, или я. Что касается меня, у меня не может быть с ним ничего общего. Мы не можем жить на одной земле, в одной вселенной. Не можем подчиняться одним и тем же законам.
И тем не менее он был человеком — как все.
События тех лет показали, что произошла метаморфоза. Она произошла на многих уровнях и затронула все человечество: и экзекуторов, и их жертвы. Первые слишком спешили сделаться экзекуторами, вторые — слишком готовы были принять роль жертв. Сколько для этого потребовалось времени? Ночь? Неделя? Или больше? Год, например, а может быть, три. Время — менее существенный фактор, чем человеческая способность отрекаться от собственного я. Для жертвы «концентрационной» системы более не имело значения, был ли он человеком умственного или физического труда, мрачным студентом или обожаемым супругом. Немного побоев, немного криков — и вот он уже чистый лист, полное исчезновение самоидентификации. Он больше не думает, как думал прежде, не смотрит людям прямо в глаза, да и его собственные глаза изменились. Лагерные законы и лагерная правда заменили все остальные правила и все истины, а заключенному не осталось ничего, как только подчиняться. Будучи голоден, он думал о супе, а не о бессмертии. После изнурительного ночного этапа мечтал об отдыхе, а не о милосердии. Неужели это все, что составляет удел человека?
Люди силились понять: почему экзекуторов завораживало преступление, а жертвы — смерть, и чем была вымощена дорога в Освенцим. Объяснения менялись в зависимости от исходных теорий, которые учитывали множество разных факторов — от политики до психологии масс, но ни одно не убеждало. Это походило на пробуждение перед стеной мрака. Освенцим свел человека к нулю, даже к еще меньшей величине. А послевоенное поколение испытывало боль и страдание. Ему необходимо было разгадать загадку, назвать по имени силу, ввергающую человека в пучину хаоса, определить природу человеческого падения. Чтобы утолить свою пытливость, следовало бы опросить множество экзекуторов и еще большее количество мертвецов. Но первые слишком давно скрылись из виду, а вторые все еще не обрели могил.
И тогда мы обратились к жертвам — к тем из них, кто выжил. Попросили их обнаружить свое присутствие, покопаться в самых глубинных уголках своего прежнего бытия и рассказывать — рассказывать снова и снова, вплоть до полного изнеможения и дальше: до запредельного исступления. Как оно было? Как это убийцы на самом деле были столь многочисленны и столь сознательно исполняли поставленную перед ними задачу? И машина действительно работала так эффективно? Это вправду был особый мир со своими богами и священнослужителями, своими принципами и законами, своими философами и их учениками? Но тогда как, как же вам удалось выжить? Искусство выживания было известно вам еще до того? И как же вы сохранили вменяемость? А сегодня — как вы можете спать, работать, ходить в ресторан, в кино? Как это вы можете общаться с людьми и есть с ними за одним столом?
Людям хотелось узнать все, получить ответы на все вопросы, чтобы ничего не осталось скрытым в темноте. Ведь именно таинственность пугала их больше всего.