Выжившие оказались скрытными, слова их звучали туманно. Самый предмет был табуирован. И они замолчали. Во-первых, из осторожности: есть такие травмы и горести, которые человек предпочитает нести в себе. А еще из страха. Страх превыше всего. Страх пробудить недоверие, услышать: «У вас больное воображение, описываемые вами вещи просто не могли происходить». Или: «Вы рассчитываете на нашу жалость, вы корыстно пользуетесь своими страданиями». Или еще того хуже: они боялись оказаться несостоятельными и предать уникальный опыт пережитого, облачив его в избитые фразы и образы. Они боялись сказать то, чего не должно было говорить, или оказаться в западне банальных полуправд.
Рано или поздно каждый из них почувствовал непреодолимое желание сомкнуть уста и хранить полное молчание. Словно желая передать видение Катастрофы как некую мистику, тайну, не поддающуюся выражению в словах. Если бы все они стали немы, их совместное молчание сделалось невыносимым и оглушило бы мир людей.
Когда они согласились приподнять завесу, им пришлось преодолевать многие препятствия и нарушать запреты. Они подбадривали себя: труден только первый шаг. Как бы то ни было, мы всего лишь вестники. Если повезет, кто-нибудь сумеет воспользоваться нашим опытом. Узнает и усвоит, чту способен сделать индивидуум при тоталитарном режиме, когда грань между гуманностью и антигуманностью расплывается и исчезает. Узнает, из чего сделаны войны и к чему они ведут. Увидят связь между словами и скрытым под ними пеплом.
Какими они были простодушными, эти пережившие Катастрофу рассказчики! Они надеялись задним числом придать значительности суду, который оказался таким легковесным. Они думали: Как знать, возможно, если мы сумеем быть услышанными, люди изменятся? Человек станет смотреть на себя иначе? Благодаря примерам, которые мы приведем, он, наконец, научится отличать то, что дозволено делать, от того, что делать нельзя, поймет, к какой цели стоит стремиться, а от какой — сторониться. Следовательно, он сможет выстроить для себя действительность, руководствуясь собственными желаниями, а не вынужденной необходимостью, и тогда его свобода будет пропорциональна его творческому импульсу, а не заложенному в нем инстинкту разрушения.
По прошествии двадцати пяти лет, подводя итоги, испытываешь стыд и беспомощность. Результаты обескураживают. Всплыло такое, что иначе как фарсом не назовешь. В Германии, где нацизм возрождается снова, в респектабельных судьях, адвокатах, бизнесменах, меценатах, даже в духовенстве обнаруживаются бывшие убийцы. Французский политик — член парламента — публично обвиняет евреев в преувеличении своих страданий. В арабских странах ограбленные и лишенные прав евреи живут в постоянном страхе. Они оклеветаны в Советском Союзе, их карают в Польше. И — беспрецедентный факт! — антисемитизм достиг, наконец, даже Китая.
И тогда перед тем, кто пережил Катастрофу, встает вопрос: Разве не было с его стороны ошибкой давать свидетельские показания, ведь тем самым он подтвердил свою веру в человека и в слово?
Мне известен по крайней мере один, кому часто хочется ответить на этот вопрос утвердительно.
Если общество так мало изменилось, если столько государств и ведомств готовится взорвать планету и многие охотно их поддерживают, если так много людей все еще живет в условиях деспотии и так много других — в полном безразличии ко всему происходящему, возможен лишь единственный вывод, а именно: неудача тех черных лет породила еще одну неудачу: ничто никого ничему не научило. Никакой урок не был извлечен. Освенцим даже не послужил предупреждением. За более полной информацией обратитесь к ежедневным газетам.
Если свидетель окажется к тому же писателем, он не сможет отделаться от ощущений беспомощности и вины. Он был неправ, когда старался навязать другим свою волю, то есть старался помешать миру не замечать. Он был неправ, когда бросился в огонь, чтобы распахнуть двери Святая Святых; люди все равно не смотрят. Хуже того: многие смотрят и — не видят.
И вот ставится под вопрос любое писательство. Само намерение вернуть из прошлого кошмарный мираж индивидуального бытия в каком-то одном лагере граничит со святотатством. Чем правдивее рассказ, тем больше он напоминает литературный вымысел Тайна должна оставаться тайной. Единожды явленная миру, она превращается в миф. Ее можно только запятнать, принизить. Слова в конце концов теряют невинность, способность нести смысл Правда никогда не будет написана. Подобно Талмуду, ее будут передавать из уст в уста, от ока к оку. Уникальность Катастрофы бросает вызов литературному творчеству. Мы думаем, что описываем событие, а на деле даем лишь его бледный слепок.