Немало малоценных литвинов было отпущено в отчизну — сразу за послами. Договариваться с Зигмундом поехали князь Удача Волконский и дьяк Иванов. С ними ехал с польского посольского двора Якуб Борковский (ценный Гонсевский на всякий случай был придержан на Москве). Освобождённые пленники далеко отстали от посольских возков — вся худородь пешком шла, погоняемая приставами. Мотались на шейных гайтанах[85], снизу, перевязанные бело-алые руки, выше — перевязанные ало-белые головы. Хромых и тяжелораненых всё-таки везли на открытых и на зачехлённых сзади таратайках в скудном строю грузовых фур.
В одной такой крытой тележке где-то меж Дорогобужем и Смоленском умер ротмистр Борша. Он так и трясся бессловесной головой на мочальном тюфяке, поначалу никто даже не заметил его смерти, даже сам Борша сразу не понял, в чём дело.
Он продолжал трястись в повозке, как и прежде, только шатры её тепло зазолотились, набухали и набухали светом: Борша подумал, светило встаёт так близко, будто отовсюду впереди.
Борша ощутил, что ему небывало хорошо лежать теперь в повозке, и сама тряска какой-то живой колыбельной благодатью теперь казалась. Он решил было, что поправляется или уже здоров, но вовремя (в прозрачное, невыносимо-невесомое, влюблённое в кого-то золото оделось уже всё кругом) заметил — тряска так тиха, что невозможна при шаге коней по земле. Ротмистр чуть задрал заросший подбородок, посмотрел на возницу, назад, но раньше, чем его увидел, уже знал: тот — неизвестный, но странно родной и знакомый, хоть с ещё слабо различимым сквозь лучи обличием, сидя на боковой слеге, сам давно глядит надёжно и насмешливо на ротмистра, точно это молошный тайный брат встречал его задолго до двора.
Борша начинал припоминать уже возницу и мигающий от тряски и ветра, но держащий дорогу, этот свет постоялого солнца — предпоследнего...
Всё им прожитое к этому часу на кругах земли сосредоточилось теперь для него в одной подушке, на которой смешно и напрасно потряхивалась ещё его ничего не весящая голова. Одна подушка не была ещё покуда золотой, а своего тенистого, серо-сырого цвета, и Борша теперь осязал свою прожитую нынче жизнь как уходящие неверные сны, ещё жалобно, слабо бродящие вкруг его головы, замешкавшиеся на землистой материи подушки.
Едва Борша поднимет сейчас с этой чуть ощутимой ткани голову — он точно чувствовал — сны отлетят, не оставив и воспоминания, — навсегда. И не торопился снимать голову: надеялся как-нибудь удержать в ней для прибывающего золотого света, как-то зацепить за этот лёгкий свет странные и неуклюжие земные сны... хотя ему не терпелось уже высунуться из кибитки — что, что там? Но он не спешил, и возчик, улыбающийся всепонимающе и заговорщически, его никуда не торопил, сиял. (Мол, рваться куда? Всё, мол, успеется).