Но, увидев ее лицо, он понял, что так или иначе, каким бы образом это ни произошло, — все ведь случилось очень быстро, несколько лет исчезли как дым, пропали, нету их, разве же они могли быть чем-то ценным и идти в счет, полно, это не более чем горсть пустоты, — но так или иначе мимолетный дурной сон стал ее жизнью. Да, стал ее жизнью. Существовал и шел в счет. Ребенок исчез навсегда. Взрослая, особенная жизнь — вот что было реальностью и принималось в расчет. Ни одной минуты ее нельзя отбросить. Это не был сон. Всё, всё было реальностью. И сказанное, и несказанное. И отсеченное, и привнесенное, узнанное. Прожитое и непрожитое. Вправду всё. Реальности не было конца.
И она была не давним ребенком, того ребенка больше не существовало. Никогда больше не встретиться ему с тем ребенком, нет больше возможности отпереть погреб — он заперт во веки веков на одну ночь и один день, до вечера. Возможность упущена. Во веки веков дверь пребудет заперта, во веки веков пребудет слабый скребущий шорох, будто зверек царапается в дверь… А женщина с испитым и странным лицом, что сидела напротив, не смотрела на него: она глаз не сводила с этого Лэйфа, который не смотрел сейчас ни на нее, ни на тестя, а ерзал на диване, пытаясь разглядеть себя в бритвенном зеркальце над умывальником, и приглаживал волосы, вот когда пригладит (казалось, он не в силах одолеть зуд в руках), тогда и повернется к ним; вид у него был до странности скованный и смущенный. Он тоже очень исхудал, одежда сплошь в заплатах, но лицо по-прежнему красивое и совсем гладкое. Что бы им ни довелось пережить, на нем это не задержалось, соскользнуло. А может, он оттолкнул это от себя, и удары принял другой.
Но метки остались, на Турагрете, — она изменилась до мозга костей, перемена сквозила в каждом движении. Что-то в ней погасло, оцепенело.
Ее взгляд искал Лэйфа. А он был словно в прострации — ерзал на диване и тихонько хихикал.
Когда же Товит повел речь о цели своего прихода, предложил им переехать к нему, он отметил, что Лэйф, похоже, отнюдь не против. Он ничего не сказал, поскольку Турагрета сперва никак не ответила. Но выглядел довольным, даже украдкой раз-другой умоляюще покосился на нее.
У них и вправду не осталось выбора. Барак был последний приют, конец. Шел 1930 год, безработица лавиной захлестнула страну. Найти работу было невозможно. Нигде. За последнее время они обошли всю округу, стучались в ворота и двери, просили хоть крошку съестного — кто давал, а кто и нет. У них сломались крылья — они обессилели и впали в отчаяние. Все возможности иссякли, конец — всему конец. У них не осталось выбора.
И она, сказавшая «никогда», — она теперь медленно склонила голову. Лицо изможденное, обветренная кожа обтягивала скулы и подбородок, как у старухи. И это еще не все. В ней появилось и кое-что новое — странная тусклая невыразительность, будто леденящее предвестье поражения. Будто они в ловушке — и уже не вырвутся, ведь обреченность была в них самих, вошла в плоть, и кровь, и кости, их собственная плоть, и кровь, и кости вырабатывали ее, медленно, но верно, не вырвешься, они в ловушке с самого начала.
Холодным, мглистым ноябрьским днем она вернулась домой. Лэйфа даже просить не пришлось — он соскочил с телеги и провел лошадь в ворота усадьбы, словно во что бы то ни стало хотел угодить — ведь само по себе это было совершенно излишне, старая лошадь прекрасно знала дорогу. И вообще, Лэйф выглядел не ко времени радостным, довольным, сбросившим с плеч тяжелый груз, словно все наконец устроилось так, как он и желал. Турагрета на него совсем не глядела, а когда поневоле украдкой косилась в его сторону, лицо ее принимало напряженно-обиженное выражение, точно выказывая такое удовольствие, он совершал предательство, соглашался продать их обоих за еду и кров.
Товит смотрел на чужую изнуренную женщину, стоявшую в сенях, с жалким узелком в руке, в нем были все их пожитки.
Чужая женщина. Не его дочка. Избавления в этом не было. Чужая женщина, что стоит в сенях и отныне будет жить в его доме, и он не сможет выставить ее за порог, потому что сам велел им приехать, — эта женщина была живым обвинением, живым укором. В дом явился обвинитель, живое укоряющее лицо, на которое придется смотреть изо дня в день, изо дня в день им насыщаться. Огрубевшее, изможденное, чужое женское лицо, каждая черточка в нем твердила: беда! — вот чем стал его ребенок. Чтобы насыщаться им каждый день.