Сейчас время было другое — время жгучей свежей боли. Стояла ночь, светлая, благоухающая жасмином, сад тонул в светлых сумерках, — а боль тянулась сквозь годы. Зарывалась под время, была в нем, в Товите, как огромная рана, он весь был как рана.
А там, в глубине, живым укором поднималось разбитое лицо. Он не хотел его видеть. Насмотрелся уже. И призывал равнодушие. Громко кричал от боли, вымаливая облегчение, дурманящий сон. Но сон не шел. Равнодушия не существовало.
На рассвете он вышел в сад, уткнулся лицом в мокрые от ночной росы цветы жасмина — и сумел не увидеть того лица. А оно было повсюду в ночи. И в нем самом повсюду, куда ни ткнись, — это лицо.
День разгорался, и мало-помалу в лице у самого Товита проступило что-то суровое и мертвое. Он смотрел в мир, наружу — в себя не заглядывал, нельзя, смотрел наружу. Ближе к полудню пошел в поселок, в школу, и постучал в дверь. Когда Турагрета открыла — Лэйф сидел у нее за спиной, на диване, — Товит шагнул в комнату и объявил, что передумал, они могут переехать к нему, ведь в конце концов у них есть полное право жить там.
И тогда Турагрета тихо сказала: Нет.
Никогда. Больше никогда в жизни.
Тут она посмотрела ему прямо в глаза: и что-то в ее взгляде пронзило отца насквозь, точно пуля, — но уже через минуту, словно этот взгляд отнял у нее все силы, лицо ее чуть посерело, взгляд скользнул в сторону, она запнулась. И, собрав остаток сил, выпроводила его за порог — потому что он словно окаменел — и заперла дверь; он слышал, как ключ скрипнул в замке.
Теперь настало время, когда он не слышал ничего.
Миновала осень. Миновала зима. У него словно никогда и не было дочери. Вновь пришла весна. И никаких вестей, ничего не слышно.
Он начал вспоминать давние годы, когда она была совсем маленькая. То одно, то другое — светловолосая малышка тех давних лет как бы делила его одиночество, была с ним повсюду — в доме, на скотном дворе и на току, шагала на выгон за коровами. Одна картина в особенности часто оживала в его памяти: ей было тогда годика четыре, она стояла в саду, под высоким кустом одичавшего аконита, исчерна-синим в буйной зеленой траве, и обрывала цветы. Увидев ее с темно-синими цветочными головками в кулачке, он сказал, что надо их бросить, они ядовитые, опасные. А она подняла голову, посмотрела на него серьезным темным взглядом и с загадочным видом сказала: нет, не опасные, счастливые.
В октябре ночи стали очень холодные — рановато. Однажды он услышал, чисто случайно подслушал, просто стоял рядом, сам по себе, хотя говорили, ясное дело, для него, — что они будут жить в бараке возле станции.
Он ждал неделю, две. Потом запряг лошадь в телегу и поехал туда.
После того раза он там не бывал. А с тех пор прошло двадцать лет. Дом, пожалуй, еще глубже врос в землю, и дощатых заплат на нем прибавилось, и влажно-черных пятен плесени, в остальном же он был вне времени. Пришлось искать, ведь внутри Товит считай что не бывал — к тому же за эти годы здесь явно сделали перепланировку, появился коридор с дверьми, и, строго говоря, барак теперь больше походил на «доходный» дом. Может, они и за жилье платили. Но, распахнув дверь в конце коридора — наугад, просто взялся за первую попавшуюся ручку, — он прямо к ним и угодил: оба сидели в комнате, рядышком, на диване, и не глядели друг на друга. Когда он вошел, на лицах у обоих отразились ужас и усталость — будто их все-таки настиг кошмарный сон. Дочь медленно встала.
Что в ней так изменилось?
Дело не только в том, что она очень исхудала, и не в изношенности черт, и не в скверной, небрежно-сутулой осанке, которую она опять приобрела. Было что-то еще, что-то совершенно неподвижное.
Наконец они поздоровались — смотрела она не на него, а на Лэйфа.
Товит почему-то думал, что застанет ее одну. О жертве реформы правописания, о Лэйфе, который теперь неизбежно был там, где и дочь, он вообще как-то не думал.
Он думал, что заберет ее домой, как забирают домой маленьких детей.
Заберет обратно хрупкую девчушку былых времен, она даст ему избавление и мир, он прислонится к ней головой и тем излечит бессонницу, беспредельную злобу, что грызла его — вздымалась, нарастала, рвала внутренние связи и соединения, наполняя его ощущением, будто он вот-вот простится с жизнью. Перед лицом этой беспредельности. Он тосковал о ребенке, все остальное развеялось, исчезло. Он думал, что заберет ее домой и все будет как раньше, начнется сначала — дурной сон развеялся, они продолжат с того места, где он начался, — не было его, и точка.