И настала ночь. Было одуряюще тихо, лишь изредка долетало откуда-то кошачье мяуканье, да однажды над кладбищем прогремел трамвай. И холодно было… Брыкин поджимал ноги, вздергивался. Хоть бы окурочек, погреться… Открыл глаза и представилось: вот лежит. Горит еще. Возле самой головы дотлевала чья-то сигаретка. Потянулся к ней, потянулся – и не нашел…
***
Время шло. Здесь оно не имело привычных черных стрелок, звонков, гудков и обеденных перерывов. Не было здесь даже дня и ночи – только период сна и так называемое бодрствование.
Брыкин привыкал. Привык он ко тьме, в которой, как ни странно, можно было видеть (старичок-сосед называл это зрением души), и главное – привык к мысли, что умер. Теперь он ждал только одного: когда сгниет труп. Тот же старичок объяснил: когда распадется бренное тело, высвободится душа, и Брыкин свободно сможет передвигаться. В пределах кладбища, конечно. И по утрам Брыкин рассматривал это самое тело, но распадалось оно, проклятое, медленно. Он жаловался на это соседям.
– За все нас ждет расплата,– говорил Виктор. – Пил? Теперь страдай. Может, с тобой еще прижизненное бальзамирование произошло. Может, ты еще мумией станешь.– И, помолчав, добавлял: – Да не спешите! Лично я вам завидую – есть человеку куда стремиться, чего ждать. А потом ведь и этого не будет.
Виктор был ближним соседом Брыкина. Дальше лежали тот самый старичок с супругой. Старичок, Иван Петрович Энн, был профессором-историком в местном институте, а Вера Эдуардовна – просто спутницей жизни. У каждого было свое занятие: профессор философствовал, Вера Эдуардовна искала общества. С этой целью она и уговорила Жана поменяться могилами с кем-то из новоприбывших. Надо сказать, что все души жили в своих могилах, только Виктор из сображений протеста ночевал в одном гробу с молчаливой богобоязненной старушкой, шокируя Веру Эдуардовну каждый вечер одной и той же фразой: «А ну, бабуся, подвинься!..» Виктор был аспирантом на кафедре истории, стало быть, коллегой профессора. Его сбила мусорная машина в январе 197… года, когда он шел защищать кандидатскую диссертацию. Этим невезением и объясняли на кладбище его невыносимый характер.
Где-то неподалеку от Брыкина покоился прах лектора-атеиста Кузьмы Алексеевича Петровского. Но Петровский молчал. Молчал уже пятый год: бессмертие души никак не укладывалось в систему его мировоззрения. Упорство это Виктора почему-то бесило. Утро обычно начиналось так: в мертвой тишине вдруг раздавался ерничающий голос:
– Многоуважаемый ученый му-уж! Кузьма Ляксеич! Добренького вам утречка на том свете!
– Виктор Андреевич! – вмешивался профессор.– Не стоит смеяться над убеждениями. Их осталось слишком мало.
– А ну вас к лешему,– огрызался Виктор и уходил к монаху.
Монах этот, похороненный здесь еще в шестнадцатом веке, был любимцем мужских душ и предметом показной ненависти – женских. Свои анекдоты из монастырской жизни он, похоже, выдумывал сам, во всяком случае, за четыре века ни разу не повторился.
К монаху не ходили только профессор и атеист. Атеист, значит, по убеждению, а профессор побаивался Веры Эдуардовны. Зато каждое утро он неизменно, подражая Канту, отправлялся на прогулки. А профессорша в это время изводила Брыкина разговорами: Брыкин ей нравился своей неиспорченностью.
– Ко всему привыкают, дорогой Иван Семенович, ко всему. Вот когда скончался Жан, я буквально не находила себе места. Но потом… потом мне подарили кота и я привязалась к нему, как к родному. Я даже звала его Жаном – в память о муже. Умирая, я просила положить со мной его фото, так и написала: «Мордашку моего пушистого друга». А они усыпили его в лечебнице. Бедное животное! Вы слышали, этой ночью он опять кричал. Он отчаялся найти меня здесь.
– Ну да, – соглашался Брыкин. – Как найдешь-то…
– И после этого мне будут говорить, что у животных нет души! – восклицала Вера Эдуардовна. – Пусть они чувствуют не так глубоко, пусть любят не так, как мы, но…
– А если он вас найдет, он кончит орать? – спрашивал Брыкин.– Уж больно жалостно орет.
– А я ему так и высказала: кончай орать. Кончай орать, говорю, и – все. Я от своего бурелома такого добра во как натерпелась, еще тебя слушать! Да провались ты, говорю, к монаху и с квадратными метрами со своими! Не больно заплачем, говорю! – сказал кто-то рядом…