Жулио чертил ногтем по стеклу на столе. Сеабра воспользовался случаем, чтобы вернуться к своей теме:
— Всегда встает этот вопрос о деньгах. Это возмутительно, что мы постоянно зависим от них. Вам, Мариньо, удается утверждать себя как художника, изо дня в день думая о том же, подобно мелкому торговцу, постоянно размышляющему о векселях и истечении срока погашения.
Мариньо закрыл свои светлые глаза, опустив ресницы и взвешивая сказанное. Затем спокойным голосом, неторопливо промолвил:
— Каждый делает то, что может. Есть более важные проблемы, чем эта.
— Жаль.
— Ты неисправим, Сеабра, — вмешался Жулио, и было непонятно, куда была направлена его ирония и на что он на самом деле намекал.
Затем разговор перешел на темы литературы и живописи. Сеабра считал, что быть новеллистом самый тяжкий труд; говоря это, казалось, он намекал на высокую и трудную миссию, которой он сознательно посвятил себя.
Луис Мануэл почувствовал, как им овладевал энтузиазм, с которым его товарищи защищали свои доводы, и сам он смог привлечь их внимание к обсуждению некоторых иностранных изданий, попавших наконец не без некоторых тайных уловок в его руки. Заговорив о книгах, он уже мог произвести впечатление на Мариньо, поскольку Луис Мануэл первым приобретал книги, едва они появлялись в книжных магазинах его города. Разумеется, ему не хватало времени, чтобы прочесть их все, но он был осведомлен об их существовании, формате и привлекательности внешнего вида, мог показать их на многочисленных полках у себя дома. Книги доставляли ему наслаждение. Это была сама жизнь, сконцентрированная, доступная, заключенная в отдельные томики, которые можно свободно переносить в укромное, уединенное местечко, жизнь, которую он мог осязать руками и которой было легко отдаваться либо отвергать ее в зависимости от того, одобрял он ее или нет. Его тонкие пальцы испытывали наслаждение от прикосновения к бумаге, от разрезания страниц, от совершенства полиграфии, как женщина чувствует удовольствие, надевая понравившееся ей платье.
Жулио положил конец беседе:
— Не говорите мне больше о литературе. Расскажите лучше о людях, которые уклоняются от ответственности, взятой на себя.
— Это как раз то, что стремятся делать все, включая и литераторов, — возразил Сеабра, почувствовав себя задетым.
Зе Мария выпятил нижнюю губу. Слова Жулио могли стать его словами, но они были сказаны другим, и тем высокомерным тоном демагога, в котором слышалась фальшь и к которому он был особенно чувствителен. Все это позерство, формализм. Он много раз думал о том, что отделяло их от предыдущих романтических поколений: преждевременное и разочаровывающее познание жизни. Но куда оно вело их, это познание? Еще в семинарии он размышлял о ризничном католицизме священников, бубнящих заупокойные молитвы в садах, обнесенных оградой, священников, боявшихся жизни, боявшихся Христа, в противоположность воинствующим католикам-миссионерам, которые шли в самые глухие места. Мыслить означало действовать. Пусть они лучше поработают мотыгой! Как, например, мог он верить Сеабре, который ратовал за революционные катаклизмы и в то же время мог бежать во весь дух в дом моделей, лишь, бы удостовериться в том, что действительно появилась новая модель трусов? Или Луису Мануэлу, этой эгоистичной жабе? Пусть он пребывает в зимней спячке, постоянно окруженный комфортом и изобилием. Пусть их обоих считают натурами последовательными и цельными, черт побери!
Жулио что-то прошептал Мариньо. Затем сказал:
— Я и Мариньо выйдем вместе.
Абилио тотчас встал, готовый последовать за ними, но Жулио удержал его на месте.
— Вы остаетесь. Мы вернемся позже.
— А если я тоже хочу выйти? — вызывающим тоном спросил Зе Мария, возмущенный принуждением со стороны товарища.
— Собираешься помешать мне?
Луис Мануэл бросил на него тревожный укоризненный взгляд. Ему доставило бы удовольствие примирение в присутствии нового товарища, не произнесшего ни одного недружелюбного слова в отношении кого-либо из присутствующих. Лицо Жулио приобрело мертвеннобледный оттенок; несколько мгновений спустя он ответил: