— Казачий круг, — сказал он, — большой соблазн. Для черных слобод.
— Экие страсти мерещатся тебе!
— Енерал Кромвель короля казнил как раз в те лета, когда мы москвичей да псковичей утихомирили.
— Наша беда иная, Афанасий: нравственная темнота. Дикость. Послушай, какие между нашими дворянами творятся свары…
С утра хранителю печати Федору Ртищеву пришлось такое разбирать: постельный государев сторож Еремеев, пожалованный кубышкой вина, ушел в людской подклет. Только собирался пригубить, явился истопник Якушка Быков (такой же сын боярский!) и стал напрашиваться на угощение. «Я, — гордо возразил Еремеев, — государево жалованье сам пью!» Быков развернулся и выбил ему глаз.
Исправить нравы, считал Ртищев, призвана церковь с новым патриархом Никоном. Начать же надо с малого — с обрядов. На нынешнем приеме Никон заявил, что с рождества введет новый церковный обиход. Твердой рукой. Преобразованная церковь усовершенствует и саму народную душу!
Ордин-Нащокин морщился, но возражать не рисковал: хлопоты «ревнителей благочестия» захватили самого государя едва ли не сильней военных приготовлений и охоты. Тут, кстати, появился и земляк нового патриарха — Аввакум Петров. Он поднимался на крыльцо, поглядывая на вооруженных стражей с привычной, въевшейся опасливостью, но сварливо: што вы мне сделаете, коли я с государем наедине беседую? Ртищев подошел под протопопово благословение.
— Что, отче, далеко тебе до примирения с патриархом? Усовестил вас государь?
Известно было, что Аввакум едва не ежедень беседовал с царем перед обедней. Остерегал против поспешных нововведений Никона.
— Мириться, Федор, подобает с бабой, поспорив с ею о блинах али о сокровенном… Патриарху покоряются. Я покориться не хочу! Он нетерпением своим вражду посеет, у нас ее в народе и без того довольно. Я государю очи промываю, авось прозреет.
Аввакум заторопился во внутренние покои.
— Сколь многотерпелив и вдумчив государь, — растроганно заметил Ртищев, глядя во тьму сеней.
— Излишне, — согласился Ордин-Нащокин.
Он был раздражен восторженностью Ртищева и появлением Аввакума. Иным бы надо заниматься и государю, и ближним людям…
Из-за столпа, расписанного веселым изографом, смотрел на государственных людей влюбленными глазами красивый отрок, княжий сын Вася Голицын. Он успешно выстоял многочасовой прием. Отдав распорядителю серебряный топорик, как был в белом кафтанце и сапожках на высоких каблуках, так и выбежал на крыльцо. Он краем уха слышал, что Ордина-Нащокина государь приближает и слушает, и года не пройдет, как они вместе с Ртищевым начнут крутить по-своему земские дела. Вася Голицын им светло завидовал. Править страной ему казалось слаще и веселее, чем развлекаться соколами и даже одерживать военные победы.
Освобожденные, его мысли разбегались, как необученные собачонки, и будто бы не к месту возникали полупонятные слова: земское устроение, кормило власти… То вдруг — «кормильцы». Он вспоминал свой дом в деревне, где этим летом жил с маменькой и папенькой. Священник сельской церкви называл кормильцами крестьян. Мать говорила: «Наш кормилец — папенька». Васе Голицыну бывало отчего-то жаль кормильцев — всех, крестьян и папеньку. Он думал: «Ежели бы государь слушал меня, как Федора Михайловича…» Будь Вася у кормила власти, он бы уж как-нибудь устроил, чтобы никого не надо было ни наказывать, ни жалеть. И чтобы было хорошо и папеньке, и мужикам.
Еще у него был бы такой же, шитый золотом, на соболях, кафтан, как у Федора Михайловича, или строгий, жемчужно-серый, польского покроя мантель, как у Афанасия Лаврентьевича.