Прихлебывая жидкое безвкусное питье, он отключился: во-первых, мысли его бродили где-то далеко, а во-вторых, все эти истории были на один лад: какая-то чушь про кондитерскую лавку, где продавались волшебные конфеты, способные оживить в памяти лучший день твоей жизни; про кошку по имени Тучка, чье привидение блуждало после ее смерти за кулисами одного театра в далеком городе; про девушку, потратившую весь заработок на экстравагантную, невероятно уродливую шляпу в виде скрипки в тот день, когда ей полюбился юноша, нанятый — если диктор не оговорился — зажигать свечи; да, откровенно легкомысленная чушь, которая никак не вписывалась в сетку радиовещания, а если уж совсем честно, то по непонятной причине навевала безмерную печаль.
Оттого он не слушал, а просто сидел, попивая чай в три часа ночи на темной кухне, во владениях жены, а голос все плыл по волнам, и лишь изредка на поверхности пенными гребешками возникали отдельные слова, фразы и даже целые отрывки: «…пронзительная красота движений… сенсация сезона… мой костюм был расшит острым стеклярусом, и Вацлав изрезал себе руки, выполняя поддержку. Я вышла на поклоны в окровавленном костюме… Плохая примета, сокрушались наши за кулисами, окружив меня плотным кольцом, ох, какая плохая примета…»
Он опустил чашку, пролил чай, затаил дыхание.
— …И в заключение — «Вальс светлячков», — прочла дикторша. — Первый современный вальс, как о нем отзывались критики. Однажды летним вечером, прогуливаясь в саду перед грозой, он увидел сотни светлячков, чьи огоньки вспыхивали и гасли, образовывая загадочную фигуру на фоне неба. Именно тогда у него созрел замысел… нежное мерцание, первые зловещие ноты грядущей грозы, хаос света и тьмы, назревающий под размеренным движением — впрочем, вам эта вещь, безусловно, знакома, и описывать ее нет нужды. Конечно, современникам была известна история про светлячков, отсюда и название, но я была одной из немногих, а возможно, единственной, кто знал, в какую именно фигуру сложились светлячки на фоне тревожного неба…
Голос заглох, будто дикторше накрыли рот подушкой. С грохотом опрокинув стул, Сергей вскочил, распахнул окно, высунул голову на улицу и прислушался в надежде, что у неведомых соседей тоже открыто окно. Снаружи висела ночь, теплая, бескрайняя и неподвижная, как тугая черная простыня, натянутая на небесную веревку домовитой хозяйкой-небожительницей. Все было тихо. Не сдаваясь, он ринулся в спальню, нащупал в темноте свой собственный радиоприемник и несколько минут лихорадочно крутил все ручки. На одной волне хор пронзительных голосов выводил гражданственные песни; на других было только неживое потрескивание. Жена заворочалась во сне, выдохнула что-то неразборчивое; радио пришлось выключить. Но незадолго до рассвета, уже засыпая, он вновь припомнил ее слова и понял, что она была права, и кончено ничего не было, и он окунулся в неглубокий сон, бред, брод, сон, в котором над водой мелькали светлячки, и наконец смыл с себя отчаяние, потому что она, разумеется, не имела в виду своих детей — это была всего лишь фигура речи, — и он готов был скоро, очень скоро ей признаться.
Когда он проснулся, другая половина кровати была пуста; в окно бил яркий птичий гомон и шумный солнечный свет. Он полежал без движения, вслушиваясь в квартирную тишину, а потом, удовлетворенный, встал и босиком пошлепал в темный коридор, где телефон крупной, своенравной птицей, зачастую изъяснявшейся хрипом и писком, свил себе гнездо из шнура.
Святослав еще спал.
— Что-что? — сипло переспросил он.
— У тебя есть какие-нибудь записи Селинского?
— Сергей? Ты, что ли? Который час?
— Поздно уже, хватит дрыхнуть. У тебя Селинский есть? Наверняка сохранились какие-нибудь старые пластинки. Очень скоро его музыку будут исполнять везде, но пока…
— Послушай, я же тебе ясно сказал: меня в это дело не впутывай. Уж кто-кто, а ты…
— Сколько раз тебе повторять: опасаться нечего. Мало того, что скоро будет концерт, так этой ночью еще по радио была про него передача, и очень любопытная, а ты наверняка прощелкал…
— Я спать пошел, — объявил Святослав.