Как всегда, он отправился ее провожать.
Они не обсуждали свою личную жизнь. Полунамеками он дал ей понять, что женат на учительнице, что есть сын, почти взрослый, и что ему дома плохо. У него, в свою очередь, сложилось впечатление, что в ее прошлом остались какие-то запутанные отношения, которые ни к чему хорошему не привели, а теперь у нее никого не было; что же до обручального кольца — оно, похоже, требовалось лишь для виду, потому как в ее возрасте — она призналась, что ей уже тридцать три, — незамужняя женщина вызывает только жалость. Он не сомневался, что все пробелы и недомолвки со временем прояснятся, но пока они ночами напролет говорили о музыке. Он поведал о своем детстве, о любви к скрипке, о родителях, веривших в его талант, об учителях, предрекавших ему большое будущее. Селинский тоже, кстати, начинал как скрипач, знала ли она об этом?
— Нет, я не знала, — ответила она. — Мне даже музыку его слышать не доводилось.
— Вам осталось потерпеть совсем немного, — сказал он.
Она было ускорила шаг, но потом задержалась и пошла рядом с ним; казалось, что это ей стоило усилий.
— Но теперь вы играете на тубе, — проговорила она.
— Видите ли… дело в том, что у нас в музыкальной школе… — Он поймал себя на том, что медлил, выбирая слова, и тут же устыдился своей опасливости. — Родители оплачивали мне занятия у лучших педагогов, но после революции в нашу музыкальную школу стали принимать по разнарядке. Под лозунгом «Искусство — в массы». Конечно, новый набор оказался весьма далек от музыки. Но те, кого считали буржуями, были отчислены или, в лучшем случае, отправлены учиться игре на подобающих революционных инструментах. Среди этих счастливчиков оказался и я. Меня обязали учиться по классу тубы. Моего лучшего друга — по классу ударных. А ведь из него мог выйти настоящий виртуоз. Пианист.
Замедлив шаги, она тронула его за локоть.
— Похоже, нам выпало родиться в неподходящее время, — мягко сказала она, — зато у наших детей все будет по-другому.
Она подняла к нему лицо; ее ладонь, теплая и легкая, по-прежнему лежала на сгибе его руки. У него перехватило дыхание. Он ощущал, как над ними склоняется ночь, окутывая их особой, только им принадлежащей темнотой, а редкие фонари налитыми сиянием воздушными шарами устремляются в небо, где некое безразличное божество вновь разлило чернила — и он уже готовился шагнуть вперед, уже был совсем близко к ней, уже… — но хотя не случалось еще момента столь идеального, столь тихого, столь уединенного, ему привиделось в ее облике что-то застывшее, мучительное, не такое очевидное, как прикушенная губа или нахмуренный лоб, а нечто более тонкое, какая-то тающая, бледнеющая отстраненность…
Он сделал шаг назад, короткий и бесконечный. Она выдохнула:
— Ну вот и пришли. Как всегда, спасибо вам.
Он только теперь осознал, что стояли они у ее подъезда.
— Да, в самом деле, — сказал он, тоже на выдохе. Ее ладонь скользнула прочь. — Всегда к вашим услугам.
Цок каблучков — второй — третий — четвертый… На верхней ступени крыльца она обернулась: не более чем смутная, расплывчатая фигура: сумка, юбка, намек на перламутровую пуговицу, но его воображение дорисовало неяркий блеск печальных глаз, тонкое, затуманенное лицо.
— Хотела вам сказать: я по ночам больше задерживаться не смогу, только до вечера. — Напрямую она никогда об этом не говорила, но он догадался, что у нее в семье кто-то болен — очевидно, престарелый отец. — А как ваш сын, еще экзамены сдает?
— Сегодня последний, — ответил он безо всякой уверенности. — Вообще-то я и сам по ночам стоять больше не буду.
— Вот как. Ну что ж, еще раз спасибо. Завтра вечером увидимся.
— Непременно, — сказал он. — Спокойной ночи.
Когда парадная дверь закрылась, он еще немного помедлил, не желая мириться с удручающим чувством потери, которое грозило захватить его целиком, поглядел на мертвые окна, подождал в надежде, что одно из них оживет. Окна оставались темными. На каком этаже она живет, он не знал — его никогда не приглашали зайти. Он отвернулся.
К тому времени, когда он возвратился домой, шары фонарей спустились с небес и расселись по своим шестам. В квартире все спали. На кухне он плеснул в чашку холодной заварки, чтобы только оттянуть свое захоронение в супружеской постели, и присел к столу; слова Софьи кружили у него в голове, как ночные бабочки из его дачного детства — вокруг зажженной на веранде керосиновой лампы, чей нежно-зеленый круг обнимал его, девятилетнего мальчонку, сидящего над партитурой. У наших детей все будет по-другому, у наших детей все будет по-другому, все будет по-другому… За стенкой, в соседней квартире, бормотало радио, кусок сахара отказывался растворяться в холодном чае, сколько ни размешивай его ложечкой, круг за кругом, в такт мерному ритму ее слов, в такт ударам ночной бабочки о лампу — «Сереженька, солнышко, иди в дом, Катя пирожные подала, чай стынет!» — а радиопередача все долдонила свое, немолодой голос дикторши качался вверх-вниз на волнах эфира — пока, невольно прислушавшись, он не понял, что это все та же странная программа, которую теперь передавали по ночам: время от времени он слышал ее за стенкой, когда сидел на кухне, маясь без сна.