Вероятно, как и они, Сен-Лу вынашивал в своем уме, словно самую значимую часть своего существа, наиболее успешные со стратегической и тактической точки зрения маневры, изучал их и разрабатывал, и для него, как и для них, жизнь собственного тела стала чем-то относительно маловажным, — он легко мог пожертвовать ею ради этой внутренней части, их подлинного жизненного ядра, для которого личное их существование служило лишь защитным эпидермисом. В храбрости Сен-Лу можно было увидеть и более личные черты — в ней легко было признать его великодушие, поначалу внесшее столько очарования в нашу дружбу, а также наследственный порок, позднее пробудившийся в нем; на том интеллектуальном уровне, на котором Робер застрял, порок не только сделал его почитателем храбрости — из отвращения к неженкам Робер переживал некое опьянение, когда слышал о примерах мужества. В жизни под открытым небом с сенегальцами, поминутно жертвовавшими собой, он — по-видимому, целомудренно — находил какое-то головное сладострастие, в котором немало было от презрения к «утонченным музицирующим господам»; столь далекое от того, чем ему представлялось, оно не многим отличалось от кокаина, которым он злоупотреблял в Тансонвиле, и этот героизм — так одно лекарство заменяют другим — приносил ему исцеление. Прежде всего, в его храбрости следовало видеть двойственную привычку учтивых людей: с одной стороны восхвалять других, а в отношении себя довольствоваться надлежащими поступками, ничего о них не говоря, — в отличие от какого-нибудь Блока, который заявил при нашей встрече Сен-Лу: «Естественно, вы драпанете», однако сам не делал ничего; а с другой — ни во что не ставить то, что ему принадлежит, свое богатство, свое положение, даже свою жизнь, и жертвовать ими. Одним словом, это было подлинное природное благородство. Но что только не смешалось в его героизме — там сыграли роль и недавно возникшая склонность, и так и не преодоленная им интеллектуальная посредственность. Вместе с привычками г‑на де Шарлю Робер унаследовал от него, хотя и в другой форме, его идеал мужества.
«Надолго ли мы теперь?» — спросил я Сен-Лу. — «Нет, я считаю, что война кончится быстро», — ответил он. Но его аргументы, как всегда, носили книжный характер. «Не забывая о предсказаниях Мольтке[54], перечитай также, — сказал он, как если бы я уже его читал, — приказ от 28-го октября 1913-го года на управление крупными частями; ты увидишь, что замена мирных резервов не только не организована, но даже не предусмотрена; подобных упущений никто бы не допустил, если бы войне предстояло затянуться надолго». Я же подумал, что упомянутый приказ свидетельствует не о краткосрочности войны, но о недальновидности тех, кто его составлял, как относительно самого факта войны, так и относительно ее характера, — они не подозревали, что позиционные сражения окажутся прожорливыми потребителями всякого рода материалов, а различные театры боевых действий будут сильно зависеть друг от друга.
С гомосексуальностью, в людях, более всего чуждых ей по природе, нередко уживается некий банальный идеал мужества, и если гомосексуалист человек заурядный, этот идеал отразится на его склонностях, — хотя гомосексуалист в конечном счете их извратит. Этот идеал, у некоторых военных, дипломатов, особенно отвратителен. В самом примитивном своем виде это лишь неотесанность добряка, который желает скрыть волнение при расставании с другом, — последнего, быть может, скоро убьют, — и, в душе желая разрыдаться, хотя никто об этом не догадывается, поскольку с виду он всё больше сердится, в момент разлуки в конце концов взрывается: «Ну же, черт подери! Дурацкий ты идиот, обними меня наконец, и возьми с собой этот кошелек, он мне не нужен, кретин ты этакий». Дипломат, чиновник, муж, считающий ценным только большой государственный труд, пусть и питающий слабость к «малышу», который вернулся из миссии или батальона и умрет вскоре от горячки или пули, выражает эту склонность в более хитрой и затейливой форме, но по существу столь же отвратительной. Он не станет оплакивать «малыша», ему известно, что вскоре он забудет его, как сердобольный хирург свою заразную пациентку, умершую накануне: хотя хирург печалуется, конечно, но виду не показывает. Если наш дипломат еще и писатель, то повествуя об этой смерти о своем горе он не расскажет; во-первых, из «мужской сдержанности», во-вторых, в силу артистической искушенности, чтобы выразить эмоцию, утаивая ее. С сослуживцем они дежурят у постели умирающего. У них и в мыслях нет говорить о своей беде. Болтают о текущих делах миссии или батальона, и даже более обстоятельно, чем обычно.