Мимо нас прошел министр предбуланжистской[164] эпохи, теперь снова вошедший в кабинет, — он посылал дамам мерцающую и далекую улыбку, но, словно опутанный тысячью прошлых связей, как маленький фантом, ведомый невидимой рукой, уменьшился в росте, и, подменив материю, походил на собственную уменьшенную копию, исполненную в пемзе. Бывший председатель правительства, так хорошо принятый в Сен-Жерменском предместье, он когда-то привлекался к суду по целому ряду уголовных дел. Его презирали в народе и в свете. Но обновляются не только особи, составляющие народ и общество, — этот процесс затрагивает даже их страсти и воспоминания, и потому об этом теперь никто не вспоминал: экс-министр пользовался общим уважением. Сколь бы ни было тяжким унижение, должно быть, решиться на него легко, поскольку известно, что по прошествии нескольких лет погребенные грехи будут заметны не более, чем пыль, которой улыбнется ласковое и цветущее спокойствие природы. И силой уравновешивающей игры времени когда-то опозоренный человек окажется между двух новых социальных слоев, и они будут испытывать к нему лишь почтительность и преклонение, с ними он может не считаться. Но только времени доверена эта работа, и ничто не могло утешить его в пору лишений, потому что юная молочница из дома напротив слышала, как толпа, грозя кулаками, кричала ему: «ворюга», когда он забирался в «воронок»; юная молочница не смотрит на вещи во временной перспективе, ей неведомо, что те, кому кадит утренняя газета, некогда были притчей во языцех, что человека, брошенного сейчас в тюрьму — быть может, воспоминание об этой молочнице помешает ему найти смиренные слова и вызвать сочувствие, — когда-нибудь будет чествовать пресса, его дружбы будут искать герцогини. Схожим образом время растворяет семейные ссоры. У принцессы де Германт присутствовала семейная пара, их дяди — уже, впрочем, почившие — как-то раз не удовольствовались пощечинами: один из них, для пущего унижения второго, послал ему в качестве секундантов консьержа и дворецкого, рассудив, что светские люди в данном случае будут слишком хороши. Но эти истории спали в газетах тридцатилетней давности, и уже никто их не знал. Так что салон принцессы де Германт был светел, забывчив и цветущ, как мирное кладбище. Время не только разрушает старые образования, оно также делает возможными и создает новые.
Вернемся, однако, к нашему политику: вопреки физическому изменению существа, столь же основательному, как трансформация моральных представлений публики на его счет, одним словом, вопреки годам, прошедшим с того времени, когда он был председателем кабинета, он вошел в новый, получив портфель от его главы, — так, благодаря театральному директору, доверяющему роль одной из своих старых, давно уже сошедших со сцены подружек, чью способность проницательно войти в роль он ценит намного выше, чем таланты молодых, тем более, что сложность ее материальной ситуации ему небезызвестна, почти восьмидесятилетняя актриса демонстрирует публике целость своего нетронутого таланта, равно продолжение жизни, — в чем еще можно ко всеобщему удивлению удостовериться за несколько дней до ее кончины.
Напротив, о г‑же де Форшвиль, и это было чудом, нельзя было сказать, что она омолодилась; вернее было сказать, что она снова цвела — всеми своими карминными и рыжеватыми оттенками. На сегодняшней выставке растений она стала бы не просто воплощением Всемирной выставки 1878-го, но главной диковинкой и «гвоздем программы». Впрочем, мне слышалась не «я — выставка 1878-го года», но «я — Аллея акаций 1892-го»[165]. Даже сейчас, казалось мне, она могла там прогуливаться. Впрочем, как раз оттого, что она не изменилась, она почти не казалась живой; она напоминала стерилизованную розу. Я поздоровался с ней, и несколько секунд она выискивала мое имя у меня на лице — как студент ответ в лице экзаменатора, хотя проще было бы найти его в собственной голове. Тогда я назвал себя, и тотчас, словно силой магических этих слов утратил нечто присущее земляничнику или кенгуру (этими чертами, вероятно, я был обязан времени), она узнала меня и тотчас перешла на тот особенный тон, когда-то приводивший мужчин в трепет, — когда они, аплодировавшие ей в маленьких театрах, получали приглашение позавтракать с ней «в городе», и затем ловили эти чудные звуки в каждом слове, на протяжении всей беседы, сколько им было угодно. Даже сейчас волновал этот бесполезно горячий голос с легким английским акцентом. Ее глаза, однако, смотрели на меня словно с далекого берега, а голос был грустен, как стенания плакальщиц и мертвых в «Одиссее». Одетта могла бы играть еще. Я выразил восхищение ее молодостью. Она ответила: «Вы милы,