И все же супермаркет привел всех в предобморочное состояние. Страшнее всего выглядел колбасный отдел: не кончаясь, он сворачивал за угол и терялся в подсобке. Мы, конечно, знали, что Запад, обменяв дух на тело, живет без дефицита, но не знали, что до такой степени. Подкованный антисоветской пропагандой, я думал, что свободный рынок напоминает спецраспределитель для старых большевиков: сервелат, горбуша, финский сыр «Виола», плюс мандарины к Новому году. Но венский прейскурант ошеломил меня, словно первый секс. Несуразное, как в «Камасутре», разнообразие оскорбляло консьюмеристскую невинность и, чтобы унять истерику, я привычно перевел тело в дух, представив колбасу – книгами.
– Они взаимозаменяемы, – успокаивал я себя, – каждый экземпляр служит аккумулятором изобретательного ума и опыта самых даровитых поколений.
Стесняясь, как в чужом гареме, мы не смели прицениться к нарядному товару и, выбрав что поскромнее, вышли с апельсиновым лимонадом того мутно-желтого цвета, которым отдавала мастика для натирки паркета. Открыв в сквере бутылку и облившись пеной, я убедился что запах был тоже знакомый – химический. Утолив газированной мерзостью жажду, мы молча сидели на скамейке, раздавленные размерами того огромного мира, который нам предстояло освоить, пригубить, разжевать и переварить.
Думаю, что за этот шок нашу эмиграцию назвали в метрополии «колбасной». Но это не совсем правильно. Мы ехали за свободой, не зная, что она обернется колбасой, включая салями, составленной из итальянской ослятины с занзибарской гвоздикой и французским коньяком.
3
О приближении к центру мы догадались по архитектуре. Скромное очарование буржуазии сменилось нескромным: на фасадах прибавилось колонн. Горожане по-прежнему прятались, но магазины стали встречаться чаще. Витрины без съедобного меня волновали меньше, пока я не увидал книжную лавку. Среди глянцевых обложек с умляутами я разглядел три бурые книги на кириллице, и тут мне стало дурно во второй раз: у всех на виду лежал трехтомник Мандельштама.
Один том – я еще мог понять. Он у меня самого был – настоящий, но фальшивый. Его тайком изготовили в той же типографии, где напечатали легальный и неуловимый тираж синей книжки из «Библиотеки поэта». Она досталась мне за 25 рублей от книжного жука, как назывались у нас маклеры, предложившего заодно купить Бердяева. Но его «Самосознание», несмотря на свидетельствовавший о краже штамп «Спецхран», стоило 600 рублей, что превышало годовую стипендию отличника – мою. На исходе советской власти я вновь встретил эту книгу в другом переплете и под открытым небом. Голубые поспешно напечатанные книжки делили прилавок с молдавскими помидорами и расходились не хуже. Мой приятель-жук убедившись, что он свободе не конкурент, покинул отечество, зашив в воротник автограф Есенина, чтобы уже никогда не заботиться о деньгах.
– О, муж Айседоры Дункан, – одобрил нью-йоркский букинист и купил раритет за 100 долларов.
Но всего этого я тогда не мог знать и предвидеть. Не желая ничего слышать, я рвался в магазин, чтобы обменять на стихи сразу всю нашу валюту.
– Советское издание Мандельштама, – кричал я, отбиваясь от державших меня жены и брата, – ключ к кладу, эмигрантское – сам клад.
А ведь тогда я еще не понимал Мандельштама, пользуясь его стихами как примером и оправданием:
Поедем в Царское Село!
Свободны, ветрены и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло.
Поедем в Царское Село
Мандельштам был именем поэзии, недоступной и многообещающей, как вера. И если супермаркет привиделся мне «Камасутрой», то три тома Мандельштама в порыжевших бумажных переплетах казались Торой, хранящей закон для всех, кто проникнет в каббалу откровения.
И все же близким удалось меня скрутить и увести от магазина с пустыми руками, обещав в награду поход в музей, ради которого, честно говоря, все это и было затеяно.
Я, конечно, не хочу сказать, что покинул пенаты ради Kunsthistorisches Museum, но хранящиеся в нем десять картин Брейгеля составляли десяток решающих аргументов в пользу эмиграции.
4.
В определенном смысле наше поколение – наиболее причудливое с эпохи неолита. Уверен, что лишь в сознании моих сверстников Вивальди рифмовался с «Солнцедаром», а Брейгель – если не с Солженицыным, то уж точно с Тарковским. С тех пор, как мы увидели в его «Солярисе» картину «Охотники на снегу», она стали символом неизвестно чего и паролем неизвестно к чему.