Звуки упрямо вплывают, отвлекая от работы: «Воздушнаго князя, насильника, мучителя, страшных путей стоятеля, и напраснаго сих словоиспытателя, сподоби мя прейти невозбранно, отходяща от земли», — входит, незримо вплывает в полутемную комнату. Трепещут лампады, и черный дрозд на жёрдочке зябко ерошит черные свои перья… Неслышно входит тетя Ася, прислонясь к косяку, смотрит просяще и преданно, по-собачьи. Опять будет денег клянчить на опохмелку, ишь нос-то у нее красный какой, и глаза слезятся. Молча указывает ей на подставку, прикрытую шелковыми воздухами, под которыми стоят конусы зеленой краски: тут и тереверда, «зеленая земля», и простая ярь, и ярь-медянка веницейская, и празелень, и зелень малахитовая, и зелень горная. Все эти краски надо бы растереть, приготовить для работы. Тетя Ася понимает без слов, дело нехитрое, выхватывает курант, и ну швыркать, только зеленая пыль столбом, а он тем временем начинает готовить доску, круглую как блюдо, так называемое тондо, хочется ему вот так — на круглом! — изобразить «Взыграние Младенца», умилительную икону. Написать икону он собирается в своих обычных тонах: много-много зелени по золото-пробельному письму и вохрению, где желтая вохра перебивалась бы жолтью неаполитанской, с золотою зернью, чтобы сияло всё и играло, а складки одежд оттенить фиолетовым кобальтом, и всё это покрыть фисташковым тощим лаком, не жирным, а именно тощим, чтобы патина была веселая и долго бы не мутнела, не теряла блеска и яркости, чтоб долго не касалась ее жухлость и потемнение, и чтобы, глядя на нее, рука сама собой тянулась бы ко лбу перекреститься, и чтобы бежала прочь тоска при одном взгляде на икону, и хотелось жить, и хотелось петь, и служить, и славить Бога… Савл крестится, проходя вдоль иконостаса и рассматривая его с щемящей ревностью, чувствуя, как застарелая уже тоска, будто бы исчезнувшая, растворившаяся, иссосавшаяся этими лучащимися ликами, опять кажет свою голову, и опять поднимается досада на покойного отца за его более чем странную причуду — отслужить панихиду, если случится поехать в Россию, именно в этом городке, а если, паче чаянья, будет восстановлена эта церковь-на-Оторвановке, то отслужить именно в ней. В этой церкви, сказал отец со вздохом, он много грешил когда-то… И вот Савлу случилась эта поездка на родину предков по каналам Фонда Сороса, вспомнили, что он — россиянин по происхождению и что художник-дизайнер, и, по отзывам специалистов, неплохой, он и сам это знает и даже называет себя на греческий лад — изограф, что значит: изо — «живой», а граф — «писать», он создает произведения интимного в основном свойства (тут Савл выдерживает обычно выразительную паузу) для женщин и известного сорта мужчин, после чего собеседник как правило понимающе-игриво улыбается; и вот сегодня утром он приехал с первым поездом в этот старинный, разоренный, взъерошенный городишко, где когда-то служил его отец в аэродромном стройбате и бегал, как он сам рассказывал, на Оторвановку в «самоходы», приехал, благо, что недалеко от Москвы, и нашел церковь восстановленной, где отец «много грешил», и заказал панихиду именно в ней, — всё как и было завещано. Оставалось еще одно поручение отца. Но это поручение Савл решил отложить на потом. А пока что он прохаживается вдоль тяблового иконостаса, всё более и более поражаясь природной мощи автора икон, и всё более и более раздражаясь, — зависть, да, зависть своими коготками то и дело мягонько касается его сердца. И чтобы заглушить эти сосущие позывы, он убеждает себя в том, что автор, похоже, полный самоучка, не получил образования не только специального, но и просто какого-нибудь, где же его получить, в такой дыре, — уж слишком всё грубо-реалистично, кое-где даже «в лоб», уж слишком простонародны и конкретны лики святых, уж очень всё это смахивает на Брейгеля Старшего (вот привязался!), но от этого, как ни странно, всё только еще более убедительно, ибо в каждом лике сквозит правда жизни, которая убеждает, что это живые, или во всяком случае — жившие на земле люди. Да, тут виден Дар, явный, который не спрячешь. И чем дольше рассматривает Савл иконы, тем всё больше и шире входит в него чужая, широкая, даже какая-то пугающе-бескрайняя душа автора, его наивно-чистая вера… Сзади подходит старушка. Интересуетесь, спрашивает, иконками? Да, недурно, недурно. Это наш один рисует, оторвановский, тут живет, в слободке, под горой, Савкой кличут, его тут все знают. «Савкой? — переспрашивает поспешно гость. — Значит, Савелий?» — «Да. А что?» — «Нет, ничего. Имя редкое.»