Она рассказывала о своей дочери, какие у той зеленые глаза и золотистые волосы, точно как у мамы, только глаза покрупнее, а волосы погуще, а он кивал, но на самом деле почти ничего не понимал из того, о чем говорилось, он обалдело любовался ею, любовался ее страстью, с которой она рассказывала о дорогом, ее длинными прядями, которые пушил ветер, бивший в окно, и был до бесстыдства, болезненно счастлив, и не верил этому вдруг подвалившему счастью, и еле удерживался, чтобы не щипнуть себя, не хотелось длить сладкий этот обман, надо было просыпаться, ибо по опыту знал, сколь горьким потом бывает пробуждение. А она разошлась и уже не держала себя, откровенничала, говорила, что с мужем рассталась, так же как и со спортом, вполне безболезненно, тренирует сейчас городскую команду биатлонистов, но, похоже, скоро уйдет, платят унизительно мало; держаться нет смысла, не из-за чего и не из-за кого, все ребята в команде почти без данных, и что сейчас в отпуску и едет с подругой (которая, кстати, совсем ему не обрадовалась, хотя и встречались пару раз на соревнованиях, надменно ходила мимо, прямая и сухая как палка, с волосами, похожими на мочало), едет на Кавказ, подзаработать через одну контору, и тут же, сказав, заговорщицки прикладывает палец к губам: «Но только — тсс!» — и он в тон ей, поспешно: «Ну что ты — могила!» Она густо краснеет и начинает почти бессвязно болтать, стараясь, видно, отвлечь, отвести, совсем как раненая куропатка от гнезда, и эта жертвенность делает ее еще загадочнее и желаннее. Ах, судьба-злодейка…
«А ты всё там же, в своей Костомыкше?» — «Да», — отзывается он, почему-то смутившись. — «Бегаешь? Стреляешь?» — «Да, промышляю охотой.» — «Про тебя ходили легенды, как ты за двадцать километров — на лыжах в школу…» — «Я и сейчас еще километров за шестьдесят… на соседнее зимовье, за учебниками. Простые книжки надоедают быстро, а учебника хватает иногда на полгода. Особенно, если предмет трудный. Например, латынь». — «Латынь?» — «Мне нравится римская точность и краткость… А потом приходит лето, и я еду в Абхазию, к куму: вино, море, скалы
— Аршак заразил их покорять. Помнишь Аршака?» — «Такой маленький, кривоногий, шутник и балагур и совершенно бесперспективный?» — «Да, выше четвертьфинала никогда не поднимался, но его начальство и этим бывало довольно: единственный биатлонист на всю Грузию… и тот из Абхазии». — «А стрелял он, помнится, совсем даже недурно… Слушай, но ведь в Абхазии — война». За окном южный воздух быстро заполнялся лиловыми чернилами, и оттого глаза ее сделались почти черными, и в них горела тревога. «Да ну, какая война, — отмахнулся он. — Небось журналисты треплются». — «Но по телевизору…» — «У меня нет телевизора. Аршак пишет, отдохнешь, мол, как всегда». Она смотрит на него, не мигая, и вдруг с чисто женской непредсказуемостью говорит: «Хорошо зарабатываешь, если в такое время»… — «Работа — грех завидовать. На зимовье иногда с волками и воешь. Правда, с позапрошлого года нашел себе еще одно занятие, кроме учебников… Постой, я сейчас». Через минуту вернулся с гребнем из коричневатой кости. «Вот! Режу вечерами». Она взяла в руки и не удержалась: «Ка-акая красота!» Заломив рога, бежали олени; на нартах восседал веселый каюр в кухлянке. «И это ты всё — сам?» — «Сам. Нашел бивень мамонта, и теперь вот… В общем, дарю». — «Но это, наверное, стоит бешеных…» — «Перестань!» Она смутилась и долго рассматривала, прицокивая языком, оленя, каюра, откуда-то взявшуюся лайку с закрученным хвостом, вертела, поворачивала, ковыряла ногтем… «А у вас в самом деле — белку в глаз?..» — «Нет. У мелкашки пуля тупая, сильно рвет шкурку на выходе — брак. Из ружья, дробью номер девять, — аккуратнее». — «А правда, чтобы спугнуть затаившегося соболя, на пуле делают надпилы — звук получается…» — «Нужна самозарядная винтовка — одной пулей спугнул, другой — срезал…»
Так они и ехали. Стояли в тамбуре, смотрели в черную южную ночь и говорили, говорили в общем-то о совершенных пустяках, а со стороны могло показаться, что шепчутся, посмеиваясь, о чем-то важном и очень интимном.