О трагическом чувстве жизни у людей и народов - страница 59
Всякая позиция прочного мира и гармонии между разумом и жизнью, между философией и религией, оказывается невозможной. И трагическая история человеческой мысли есть не что иное, как борьба между разумом и жизнью, разум стремится к рационализации жизни, принуждая ее покориться безжизненному, мертвому; а жизнь стремится к витализации разума, принуждая его служить опорой ее витальным желаниям. Вот ядро истории философии, неотделимой от истории религии.
Чувство мира, объективной реальности, это неизбежно субъективное, человеческое, антропоморфное чувство. И всегда на пути рационализма будет вставать витализм, всегда воля будет восставать против разума. Отсюда ритм истории философии, в соответствии с которым периоды, когда жизнь навязывает свою волю, производя духовные формы, сменяются периодами, когда верх берет разум, производя материализованные формы, хотя все эта формы веры скрываются под разными именами. Ни разум, ни жизнь никогда не одерживают окончательной победы. Но к этому мы еще вернемся в следующей главе.
Жизненный вывод рационализма - самоубийство. Об этом очень верно сказал Киркегор: «Самоубийство есть экзистенциальный вывод чистого мышления... Мы не одобряем самоубийство, но одобряем страдание. Мыслитель же, напротив, представляет собой какое-то странное существо, которое несколько часов в день бывает очень разумным; но в остальное время не имеет ничего общего с человеком» (Afsluttende wvidenskabelig Ebterskrigt, гл.З, §1).
Так как мыслитель, несмотря ни на что, все-таки не перестает быть человеком, он ставит разум на службу жизни, даже сам того не сознавая. Жизнь обманывает разум, а разум обманывает жизнь. Аристотелико-схоластическая философия служила жизни и для этого создала теологико-эволюционистскую метафизическую систему, на первый взгляд рациональную, дабы она служила опорой нашему витальному желанию. Эта философия, основа ортодоксального христианского супранатурализма, как католического, так и протестантского, была, в сущности, не чем иным, как хитростью жизни, имеющей целью заставить разум служить ей опорой. Но разум поддержал ее так, что дело кончилось ее уничтожением.
Бывший кармелит Гиацинт Луазон говорил, что сможет со спокойной душой предстать пред Господом, ибо жил в мире со своею совестью и со своим разумом. С какой же именно совестью? С религиозной? Но в таком случае я его не понимаю. Ведь нельзя служить двум господам, тем более когда эти двое господ, хотя и заключают перемирия, договоры и сделки, все-таки остаются врагами, ибо интересы их противоположны.
Многие скажут, что жизнь должна подчиниться разуму, на что мы ответим, что никто не должен делать то, чего он не может, а жизнь не может подчиниться разуму. «Должен, следовательно может», - возразит нам какой-нибудь кантианец. А мы ему в ответ: «Не может, следовательно, не должен». А не может по той причине, что цель жизни в том, чтобы жить, а не в том, чтобы познавать.
Многие говорили о религиозном долге подчиняться требованиям морали. Это уже предел заблуждения и лицемерия. И кто-то, возражая нам, искренности противопоставит правдивость. Пусть так, но обе эти вещи могут легко сочетаться. Правдивость, уважение к тому, что, по моему мнению, является рациональным, а на языке логики зовется истиной, заставляет меня в данном случае утверждать, что бессмертие индивидуальной души есть логическая бессмыслица, нечто не только иррациональное, но и противоразумное; но искренность заставляет меня утверждать также и то, что я не подчиняюсь тому первому своему утверждению и протестую против его справедливости. То, что я чувствую, является истинным, не менее истинным, чем то, что я вижу, осязаю, слышу, - может быть, даже еще более истинным, - а искренность обязывает меня не скрывать своих чувств.