— Прикажете разложить на лавке и заставить сознаться?
— Да, — приказал барин.
Франц сгибает туловище под прямым углом и так пятится к двери.
— Halt![3] — окликает его барин.
— Что прикажете, ваша светлость?
— Черт возьми… Тут есть одно но… — Граф нервно щелкнул пальцами.
Слуга не осмеливается спросить, что за «но», и ждет дальнейших приказаний.
— Ты ведь знаешь, или по крайней мере должен знать, что, по закону, мы не можем быть судьями в ссоре со своими подданными. Рассудить должно соседнее начальство. Отправь этого парня в Смржовку к Роганским. Пусть он попробует их розги.
Матоуш был отправлен на суд к соседнему помещику.
— Скажешь или нет?
— Ничего не знаю.
Лавка и розга уже поджидали Матоуша. Всыпали ему сначала два удара.
— Ну, не скажешь?
— Я этого зайца не видел.
Три удара, потом четыре. После каждого — все тот же вопрос и тот же ответ. Матоуш стиснул зубы от боли, вспоминая старинную народную песенку: «Ах, больно бьет розга».
Когда розга опустилась в пятый раз, Матоуш закричал еще жалобнее и громче:
— Ей-богу, ничего не знаю!
Крик или, может, имя бога произвели впечатление: Франц подал знак стражнику, я Матоуш отделался довольно счастливо.
Пепик Ведрал уже знал, что в Смржовке речь идет не столько о зайце, сколько о его собственной шкуре, и пошел проведать, чем кончилось дело.
— Это ты? — окликнул сапожник Пепика, встретив его в Иржичовом бору.
— Ну, что? — заговорила в Пепике совесть.
— Боже мой, если б хоть еще одну прибавили к пятерке, я бы все выложил. Но я побожился, что не знаю, и мне поверили.
Матоуш потрогал больное место. Товарищ пролил бальзам на его раны:
— Ну, молчи… скоро пройдет… Приходи к нам, у нас много яблок. Я тебе дам полную корзинку.
Они расстались.
«Скоро пройдет», — повторял про себя Матоуш, подходя к отцовской избе. Он был прав: скоро прошло, зажило. Боль улетала, как дым, который черными клубами валит из трубы, а через минуту исчезает в безоблачной дали. Но от перенесенной боли остался осадок: ненависть! Она сначала спряталась в глубокой печали, что было несвойственно Матоушу. Печаль была подобна непроглядной тьме; и в этой тьме сидел многорукий спрут и терзал его душу.
— Ну, как дела?.. Не обидели? — спрашивала его мать, едва он переступил порог.
— Нет.
— Да говори же!
— Ну, кончилось хорошо… Отпустили.
— Слава богу, одной заботой меньше.
Он немного отдохнул дома, потом взял скрипку и заиграл песенку.
— Что с тобой, Матоуш? Почему ты играешь такую тоскливую?
— Да ничего… Так просто.
В воскресенье Матоуш пошел в костел, но на хорах не пел, а только слушал проповедь.
— Повинуйтесь господам своим, — гремел голос священника. Он со всех сторон толковал этот приказ, словно поворачивал вертел, обжаривая мясо и пробуя — готово ли оно. Браконьеры, в том числе и Матоуш, понимали, на что он намекает. Священник говорил о них, о прошлой охоте и грозил земной и небесной карой. Проповеди для души были тем же, чем холодная и розги для тела. Страх перед господами на земле, страх перед дьяволом та том свете.
«Кромешный ад за пару зайцев, которые свободно бегают по лесам и никому не принадлежат?» В Матоуше говорили гнев и ненависть. Он не выдержал, вышел из костела и поспешил домой — без товарищей, один, совсем один.
«Этот поп врет!» — дорогой убеждал он сам себя; разум преодолевал укоренившийся, унаследованный от праотцев страх, который, точно щелочь, разъедал совесть, переходя от поколения к поколению.
И страх был побежден разумом.
— Что это тебе снилось, ты все кричал во сне? — спрашивала Матоуша на другой день мать. Они часто, к неудовольствию отца, разговаривали о снах.
— Я забыл… не помню, — солгал он. Сын не хотел испугать набожную мать, рассказав, что он во сне кричал в церкви перед аналоем: «Врешь… врешь… врешь!..» — а потом обернулся и кричал всему народу в костеле: «Он врет… он врет… он врет!..»
В Матоуше словно надломилось что-то, и это нельзя было уже поправить. Но в душе родилось другое, новое, оно пускало почки и росло. Он любил читать и раньше; теперь же экономил каждый грош и покупал себе книги, просиживая над ними ночи напролет. Отец ворчал, ворчала и мать, хоть и был Матоуш ее любимцем; отец жалел истраченные гроши, мать — сосновые лучины. Но Матоуш стоял на своем.