Речь шла про Морозова. Но не про Викула, а про Николая Александровича — молодого барина из-под Рыбинска, у которого отец был богатый помещик, а мать — крепостная крестьянка. А закатали того барина в крепость навечно.
— Слух был: в кандалах железных ноги его закованы, и никого к нему не допущают, — приглушенно говорил дед. — Царя-то весной убили, а я барина до этого видел, осенью заезжал он к себе в Борок, я там печки перекладывал. Ну, и разговор мы держали. Такой мужчина обходительный, только черный, что твой цыган, и в очках. А говорить начнет, будто огнем пышет: и все супротив господ, супротив царя.
— Эх, елки-моталки! — так и подскочил на месте парень, который слушал прилежней других. — Такого человека ты видел, дядя Фома! Да я бы за него… эх! — махнул он рукой. — Это он и царя убил?
— Нет, не он. Я тоже по первости так думал, да у него не вышло. Успел он сговориться с дружками — под царя бонбу кинуть, ан разгадали его затею царевы служки. Другие за него постарались, да повесили их, четверых-то, царство им небесное! — Фома осенил себя крестом.
— Досыть, Фома! — строго сказал мужик в полинявшей красной рубахе. — Бередишь душу грешную, черт старый, гляди, достукаешься! И мальчонка вон уши развесил, сболтнет еще кому не след. А ну, кыш! — цыкнул он на Витю.
Витя встал, одернул рубашку и поплелся в горницу. Надо было ложиться спать: завтра собирались тронуться в путь на рассвете. Он свернулся калачиком на кочюрихинской перине, высунул нос из-под одеяла и тихонько спросил у Варвары Ивановны:
— Мам! А нешто можно царя убивать?
— Свят, свят, свят! — перекрестилась мать и оглянулась в испуге. — И откуда ты взял такое?
— Говорят люди. А мне страшно…
Первую осень всей семьей осматривались в Калязине и ладили свое гнездышко. А потом жизнь пошла как старый возок по глубокой, наезженной колее.
На Павла Васильевича переезд к Волге подействовал благотворно: он меньше хромал и от зари до зари хлопотал по хозяйству, с пилой, топором и лопатой. Только наклоняться не мог: приливала кровь к голове, из больного глаза бежала слеза. Приходилось звать на помощь детей. Им же казалось, что отец просто хитрит, а его такая несправедливость огорчала, бесила. Но в общем держался он молодцом.
За сорок рублей купили корову. На столе теперь было свое молоко, и за Милкой все ухаживали, как за самым добрым другом. Отец присмотрел где-то щенка, на первый взгляд породистого, и назвал его Гарсоном. А Гарсон скоро вымахал в простую дворнягу — рыжий, пегий, лохматый, хвост кренделем, — и соседские мальчишки окрестили его Бобкой. Гарсон-Бобка сторожил дом и сад, двор и огород, бегал с Витей и Пашей в лес по грибы. Когда же на насесте подал голос петух и закудахтали куры, по всей Свистухе пошла молва, что москвичи пустили в Калязине крепкий корень.
Любопытные соседи зачастили к новоселам, но хозяин их не жаловал. По характеру замкнутый, Павел Васильевич держался с чужими людьми вежливо, но в друзья не набивался. Обывателей, что пробавлялись мелкой арендой земли, садов и лугов или торговали на воскресном базаре снедью, утварью, сладостями, гребешками, всяким старьем, он сторонился, так как считал себя человеком большого мануфактурного дела, близким к ресконтро, к балансам и движению по конторским книгам крупных хозяйских ценностей. А подобных ему людей из конторского цеха в Калязине не нашлось.
Да и внешне он не желал подстраиваться под калязинских мешан, которые даже в праздники не шли дальше картуза с лакированным козырьком, суконной поддевки и яловичных сапог. А Павел Васильевич, пока не стал ветхим его московский гардероб, держал себя в импозантном виде. С тех давних пор, когда приняли его мальчишкой в фирму с хозяйской одеждой, сложилась у него привычка одеваться красиво, пристойно и чисто — непременно в суконные и шерстяные вещи при белой крахмальной рубахе. И он даже дома, когда не был занят во дворе, всегда одевался, как истый конторщик, берущий пример с хозяина, — в строгую черную тройку. А чтоб ходить расхристанным — в рубашке без пояса или — не дай бог — в посконных помятых штанах — этого и в помине не было.