Таким он остался в памяти товарищей по Николаевской тюрьме: кипучая энергия и ледяное спокойствие; трогательная нежность к товарищам и ненависть к царским слугам; отзывчивость и порывистость; и железная выдержка.
В один из дней все эти качества раскрылись, как в капле воды. Кто-то увидел в борще червяка. Борщ вылили в плевательницу, вызвали прокурора. Макар с ним объяснился. Прокурор горячился и все доказывал, что был на кухне сам, осматривал пищу и нашел ее приличной.
Все ждали, что скажет Макар. В наступившей тишине отчетливо прозвучал его голос:
— Вы осматривали борщ — это хорошо. Так будьте любезны его попробовать, — и указал рукой на плевательницу.
Прокурор побагровел. Макар сказал, как отрезал;
— Повторится такое безобразие — объявим голодовку!
В тюрьме Макар распропагандировал многих надзирателей. Они оказывали услуги арестованным: передавали «на волю» письма, приносили литературу.
Казалось, все складывается так, что можно помочь Макару и Федякину устроить побег. Кое-что сделали: остригли Макара под гребенку, на голове выбрили лысинку, сняли бороду, усы перекрасили в огненный цвет. Уже достали пилку, чтобы разрезать решетку на окне, но кто-то выдал или проболтался.
Федякина увезли в Воронеж, Макара — в Ломжу.
7 июня 1904 года заключенные высадились на станции Малкин. Построились и прекрасным столетним сосновым бором тронулись к Ломже. Город — вдали от железной дороги, рядом граница, стражников и жандармов — хоть пруд пруди. И оттого, что в бору было красиво и тихо, на сердце щемило еще сильней.
Ногин продолжал обструкцию и в Ломжинской тюрьме. Он отказался подчиниться требованию снять карточки и описать протокол его примет.
На старых фотографиях, которые были в тюрьме, узнать его не смогли. Он прибыл из Николаева в такой необычной «форме» и, как доносили тюремщики, «выглядел лет на тридцать пять, хотя ему едва минуло двадцать шесть».
Тюрьма была похожа на питерские «Кресты». Сидел он в одиночке, какая-то болезнь желудка подтачивала его силы, да и одолевала скука: не приходили сюда письма из Москвы. Он не знал еще, что брата Павла угнали в Чердынь, за Пермь. А Варвара Ивановна на время выехала в Богородск — совсем ее доняли шпики, осведомители и старший дворник, словно она сама, а не ее сыновья интересовали полицию.
Скоро появился в тюрьме подслеповатый, заросший Сергей Цедербаум. Он увидел Ногина на прогулке. Подбежал, обнял. И насмешил:
— Чудеса, Виктор Павлович! Едем мы сюда, где-то на остановке между Белостоком и Ломжей вбегает в вагон унтер и кричит: «Поздравляю, господа! Плеве убит!» Ну, прямо как в оперетте! Постарались эсеры, выполнил акт Сазонов. Второго министра за два года прикончили.
Ногин, Цедербаум и Бовшеверов постепенно расшатали режим в тюрьме. Они писали протесты, грозились голодовкой и произносили такие крамольные речи перед стражей, что администрация пошла на уступки. Сидели они порознь, но гуляли часа по четыре в сутки. И как только встречались во дворе, заводили словесную драку. Бовшеверов обвинял Ленина во всех смертных грехах, Ногин накидывался на Мартова, Аксельрода, Дана и Троцкого. За Бовшеверова вступался Цедербаум — сначала робко, затем активнее и резче. Кончилось тем, что в одно зимнее утро Виктор Ногин не подал руки Сергею Цедербауму. Это был разрыв — окончательный, на всю жизнь, потому что Цедербаум стал типичным меньшевиком.
Много лет спустя Сергей Цедербаум писал: «Встреча с Ногиным, моим старым товарищем и другом, доставила мне большую радость, но вскоре она оказалась омраченной острыми разногласиями между нами. Он был уже вполне сложившимся большевиком, прямолинейным и последовательным».
11 декабря московская охранка точно знала, что Соколов — это важный государственный преступник Виктор Павлович Ногин. На другой день в камеру пришел начальник Ломжинского губернского жандармского управления полковник Ваулин в сопровождении прокурора окружного суда.
— Господин Ногин, прошу вас в контору на допрос, — сказал Ваулин.
Виктор понял, что скрывать свое имя уже нет смысла.
— Я готов, господин полковник, — и взял шляпу.