, вопреки всему набору предохранительных сывороток и вакцин своего шумного поколения, которых вполне хватало на то, чтобы
не воспринять услышанную однажды в Праге лекцию Штейнера, но не хватало, чтобы спастись от
увиденного лектора и одного сказанного им лично ей слова: «Очередь приказчиков на ясновидящего: я в самом конце. Последняя. (Всем нужнее!) Стою, борюсь: та́к устал — и еще я… Но: я, ведь это всё-таки не эти все. И — если он ясновидящий… Пока борюсь — уже предстою. Тому юноше — тысяча лет. Лицо в сети тончайших морщин. Тончайшая работа времени. Шаг назад — и вновь юноша. Но стою — и леонардовой работы старость. Не старость — ветхость. Не ветхость — призрачность. Вот-вот рассыпется в прах. (
Сколько стою? Секунду?) И, набравшись духу и воздуху: „Herr Doktor, sagen Sie mir ein
einziges Wort — fürs
ganze Leben!“ (Господин Доктор, скажите мне одно-
единственное слово — на
всю жизнь!) Долгая пауза и, с небесной улыбкой, mit Nachdruck (с ударением): „Auf
Wieder sehn!“ (До свиданья)»
[99]. Можно предположить, что наводчиком этого попадания в будущее был антропософ Белый, берлинская встреча с которым сложилась в Цветаевой в некий
новый орган восприятия; скажем так: для
избранных её поколения не пройти мимо Белого значило, не пройти мимо Штейнера, соответственно:
увидеть Белого значило,
увидеть Штейнера. Штейнер в Белом, уменьшенный до заметности, отвечал паранормальной оптике специфически
русского восприятия; характерно, что Цветаева увидела его в корчах очищения Белого от антропософских шлаков, а Мандельштам в гоголевской бредятине «Записок чудака». Но если (влюбленная в Белого, а значит,
не ненавидящая Штейнера) Цветаева — сквозь весь предстоящий ей ад с елабугской развязкой петли на шее — сподобилась-таки гарантии
свидания , то реакция Мандельштама была
уничтожающей : «Получается приблизительно такая картина: человек, переходя улицу, расшибся о фонарь и написал целую книгу о том, как у него искры посыпались из глаз. Книжка Белого — в полном согласии с немецкими учебниками теософии, и бунтарство её пахнет ячменным кофе и здоровым вегетарианством. […] Что за безвкусная нелепая идея строить „храм всемирной мудрости“ на таком неподходящем месте? […] Ведь нужно было потерять всякое чутье значительности, всякий такт, всякое чувство истории, чтобы додуматься до такой нелепицы. Отсутствие меры и такта, отсутствие вкуса — есть ложь, первый признак лжи. У Данта одного душевного события хватило на всю жизнь. Если у человека три раза в день происходят колоссальные душевные катастрофы, мы перестаем ему верить, мы вправе ему не верить — он для нас смешон»
[100]. В этой ярости отрицания не должно остаться незамеченным одно: он увидел-таки Андрея Белого не в маске
«аргонавта» , «символиста» или кого-то еще, а в
лучшей части его (ср. «Но что же делать, если
„доктор Штейнер“ стал лучшей частью души Андрея Белого»
[101]), пусть даже она и показалась ему нелепой, безвкусной, бестактной, лживой и смешной. 10 января 1934 года, повиснув у гроба Андрея Белого
«на собственных ресницах» , он станет вышептывать совсем другое,
настоящее : не оттого, что поменяет мнение, а оттого, что воспримет всё те же «Записки чудака» уже не в оптике завсегдатая «Стойла Пегаса», а в
«дуговой растяжке» поэта; стихи на смерть Андрея Белого и есть
«дуговая растяжка» после
«бормотаний» рецензии на «Записки чудака», совсем в подтверждение ахматовского канона:
«Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда» . Сор, из которого выросли стихи памяти Андрея Белого, — рецензия на «Записки чудака»; можно подивиться литераторскому высокомерию, с которым произносится следующее: «Если у человека три раза в день происходят колоссальные душевные катастрофы, мы перестаем ему верить, мы вправе ему не верить — он для нас смешон»; так говорит некто, кому через считанные годы суждено было переживать душевные катастрофы не трижды в день, а трижды в час и даже
поминутно , и на кого не нашлось весельчака, назвавшего бы его — смешным;
«о, если б знали, дети, вы, холод и мрак грядущих дней!»