, а
человек ; можно было бы сказать о нем самом его же словами о немецком поэте Моргенштерне: «[…] я видел ясно, что даже Штейнер был потрясен Моргенштерном; эффект антропософии в Моргенштерне превысил всякую меру ожидания; было что-то от удивления (почти до склонения) в „учителе“ перед световым явлением последних месяцев жизни „ученика“»
[105]. Вот эту антропософию и увидел Мандельштам в
образе мертвого Белого. Понять это наблюдение можно, разумеется, только из того источника, из которого оно происходит, потому что всякое иное понимание было бы
непониманием . Источник — антропософия, следующее фундаментальное её положение: «В том, что воспринимает какой-нибудь орган, скрыта также и сила, которая образует самый этот орган»
[106]. Это значит: поэтика цикла памяти Андрея Белого образована и организована смертью Белого как его приведением себя к себе, к своей
эссенциальности . Бормотания (стоящий у гроба Мандельштам делал фактически то же, что гравёр Фаворский) суть зарисовки с первичной
панорамной данности этой
«редукции» в послеобразах изжитой жизни; из бормотаний
(«Сочинитель, щегленок, студентик, студент, бубенец») состоит, по сути, весь цикл, но именно в словесном, сказанном, своем составе, который, чтобы не застрять в бормотаниях, а вызреть в
поэзию , растягиваетсятаки в дугу. Характерно, однако, что сама дуга не попала в беловик, а была вынесена в примечания, на которые и приходится
кивать основному списку. Дуга — строка:
«Выпрямитель сознанья еще не рожденных эпох» . Но она же выпрямитель и текста цикла, проявка его негатива; в ней Белый явлен уже в элементе не плача, а власти; можно вспомнить босховскую композицию «Несения креста», в которой образ Идущего в смерть дан одновременно с образом Воскресшего (на повернутом к зрителю, или к еще не рожденным эпохам, платке св. Вероники). Вероятнее всего, филолог, ищущий иголки в стогах текстов, найдет оригинал этой строки у самого Белого (ср.: «Через тысячу лет, если мысль моя сохранится, взорвется сознание не рожденных еще»
[107]. Вероятнее всего, психолог объяснит это как
«бессознательную реминисценцию» , а читатель, скорее всего, сделает вид, что понимает, о чем речь. Но если движущей пружиной филологического и какого угодно уже исследования является не профессиональная
«омерта» исполнителей, а их
объективность , то потрясение поэта Мандельштама перед
видом (
вид — русская калька с греческой
идеи ) умершего Андрея Белого едва ли уместится в рамках расхожего психологического объяснения. Некоторое углубленное восприятие объяснит нам
«бессознательную реминисценцию» как обморок обыденного сознания и неспособность пробудиться в высшее сознание, или
смерть . Но тогда в роли так называемого поэтического вдохновения и выступит сама смерть, как
«выпрямительный вздох» поэтических задыханий и бормотаний, по сути,
инициатор этой наконец удавшейся встречи, в которой еще живой поэт, заведомо отпевая и хороня себя, учится у уже умершего опыту
выпрямления сознания , или правильного, прямого, мастерского вхождения в смерть, как в наконец-то узнанного и обретенного
себя . Ничего удивительного, если дуге бормотаний, единственной
властной и
внятной строке среди запутанных зигзагов целого, не нашлось места в беловике текста; беловиком продолжал оставаться
«сон в оболочке сна, внутри которой снилось / На полшага продвинуться вперед» . Строка-дуга оказалась вынесенной в примечания к тексту, потому что реальностью её была уже не поэзия, а
посмертное , уже не сон в оболочке сна, а пробуждение в действительность смерти. Поэзия по-прежнему держалась на бормотаниях, и, повиснув на собственных ресницах, созревала и тянулась в срыв. Строки:
«Да не спросят тебя молодые, грядущие, те, / Каково тебе там в пустоте, в чистоте, сироте…» , надо читать в обратной,
астральной , перспективе: не к умершему Белому, а от умершего Белого к живому Мандельштаму. Пустота была не «там», среди молодых, грядущих, еще не рожденных, а здесь, где
«дышали шуб меха, плечо к плечу теснилось» , и не выпрямитель будущих сознаний был сиротой, а испуганный и затравленный поэт, ставший сам как нехватка воздуха в растяжке последней, уже совсем не поэтической, дуги между диковинными напастями порядка дня: написать оду Сталину и побратать Воронеж с Флоренцией.