[89], принимает в оптике смерти совсем другие черты
(«Толпы умов, влияний, впечатлений / Он перенес, как лишь могущий мог») . Эмерсон
>3цитирует слова Джорджа Фокса:
«What I am in words, I am the same in life» — «Каков я в моих словах, таков я и в жизни». Если это не приложимо к Белому, то как раз с другого, чем обычно, конца: гениальность его слов меркнет перед гениальностью его личности. Момент, отмеченный многими современниками:
он был значительнее всего им созданного . В том же точно смысле, в каком сам он писал о Соловьеве
[90]: «Муза его стала нормой его теории, но и нормой его жизни». И дальше: «Помню большие коричневые свечи, которые привез он своему брату, М. С. Соловьеву, из Египта. Соловьев всюду как бы ходил с большой коричневой египетской свечой, невидимой для его маститых и уравновешенных друзей, но, быть может, видимой некоторым из его друзей, относительно которых ходили слухи, что друзья эти — „темные личности“. Вот эти-то темные личности впервые и возвестили о том, что Соловьев — вовсе не философ, а странник, ходящий перед Богом». В оптике мандельштамовской филологии
[91]: «Ничего настоящего, подлинного. Страшный „контрданс“ соответствий, кивающих друг на друга. […] Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой». Эта филология покоится на petitio principii, или на произвольном допущении того, что роза и девушка суть уже
что-то и без киваний друг на друга. А между тем: если философ Соловьев не хочет быть философом, а поэт Белый поэтом, то как раз оттого, что тот и другой хотят быть
собой . Книги, не кивающие на
личность , их написавшую, могут находиться в режиме наибольшего филологического благоприятствования; у
личности , их написавшей, разговор с ними короткий, блоковский:
«Молчите, проклятые книги! / Я вас не писал никогда!» «Для меня несомненно, что — Белый больше своих книг, что Белый-человек много, неизмеримо крупнее Белого-писателя»
[92]. Услышать такое о Мандельштаме не только невозможно, но и как-то страшновато. Что это был бы за человек, будь он, как человек, больше, скажем, следующих строк:
«А флейтист не узнает покоя, / Ему кажется, что он один, / Что когда-то он море родное / Из сиреневых вылепил глин» ! Но, ведь, очевидно, что он меньше их, как очевидно и то, что в этом нет ничего обидного и унизительного, если иметь в виду известную эстетическую традицию, от платоновского «Иона» («Поэт — это существо легкое, крылатое и священное, и он может творить лишь тогда, когда сделается вдохновенным и исступленным и не будет в нем более рассудка») до пушкинского:
«Пока не требует поэта / К священной жертве Аполлон» . Быт Белого всё что угодно: безумие, гипербола, гротеск, стресс, срыв; чего здесь нет, так это ничтожества, всасываемого воронками отзвеневших аполлонических вдохновений; он не гас в повседневность после стихов, а отряхивал их с себя, как сгоревшие петарды; «доселе мне верили, как „ПИСАКЕ“; пожали б плечами, если б я их стал уверять, что могу НЕЧТО делать в связи с „КАК ДОСТИГНУТЬ“; доктор установил меж нами такую почву общения, где всё стало — наоборот: потенциально заданный „ЭСОТЕРИК“ вопреки всему стал проявлять следы жизни, а „ПИСАТЕЛЬ БЕЛЫЙ“… рос в землю»
[93]. Что осталось бы от Мандельштама в подтверждение строк:
«И меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он» ? Наверное, куча скверных анекдотов и дружба с
«Блюмкиным» ; в более злой, недружелюбной оптике: какой-то
«Паниковский» sui generis, со слабостью уже не к гусям, а к книгам из чужих библиотек. То, что он мог быть (и
был же) крайне неприятным в общении, засвидетельствовано множеством очевидцев, между прочим, и Белым во время их встречи летом 1933 года в Коктебеле: «И дернуло же так, что они оказались с нами за общим столиком (здесь столики на 4 персоны); приходится с ними завтракать, обедать, пить чай, ужинать. Между тем: они, единственно, из 20 с лишним отдыхающих нам
неприятны и чужды»
[94]. То же в письме к Ф. В. Гладкову: «С Мандельштамами — трудно. […] Они пускаются в очень „умные“, нудные, витиеватые разговоры с подмигами, с „что“, „вы понимаете“, „а“, „не правда ли“; а я — „ничего“, „не понимаю“; словом: М. мне почему-то исключительно неприятен; и мы стоим на противоположных полюсах (есть в нем, извините, что-то „жуликоватое“, отчего его ум, начитанность, „культурность“ выглядят особенно неприятно); приходится порою бороться за право молчать во время наших тягостных тэт-а-тэт’ов»