– Что делать дальше? Стать ученым, литературоведом, археологом, переводчиком? Нельзя – только писать стихи. Между тем стихов на свете мало, надо их еще и еще. Бальмонту, Брюсову, Иванову, Ахматовой, мне – можно было бы дать то, что имеет любой комиссар!
Его доверительный голос произвел на неприступную Мочалову удивительное действие – вместо куда-то исчезнувших московских переулков перед ней вокруг неожиданно возникло зеркальное и бархатное великолепие совершенно пустого жилого вагона штабного поезда, стоявшего на запасных путях Николаевского вокзала.
– В юности, – сказал Гумилев, – я выходил на заре в сад и погружал лицо в ветки цветущих яблонь. То же я испытываю теперь, когда Вы в моих руках.
Следующие сутки оказались самыми странными в жизни Ольги Мочаловой. Время почему-то пошло скачками: только что она видела себя сидящей с Гумилевым на ступенях храма Христа Спасителя и слышала его голос: «Оля! Оля!», звучащий как бы издалека, – а сразу вслед за тем они уже пересекали вместе Лубянскую площадь, и тот же далекий голос напевал:
– Ваше имя – Илойяли… Пройдет время, в каких бы то ни было обстоятельствах Вы вдруг почувствуете беспокойство, волненье, неясное томленье… а это я тоскую и зову…
Потом она обнаруживала, что находится на «Исполнительном собрании» в зале Всероссийского союза писателей на Тверском бульваре, видела впереди, за трибуной декламировавшего Гумилева, а в уши полз шепот определенно невзлюбившей ее соседки Надежды Вольпин, одной из concubine[558] прославленного имажиниста Сергея Есенина:
– Подумаешь! Ваш Гумилев – поэт для обольщения провинциальных барышень!
Мочалова морщилась, пытаясь уловить, что же читает с трибуны Гумилев, но не было уже ни зала, ни трибуны. В невероятном лабиринте ночных дворов и двориков Гумилев, придержав Мочалову за руку, указывал провожавшему их о. Николаю Бруни из арбатской церкви Николы-на-Песках на едва приметную тропинку между нависшими глухими стенами:
– Сначала пройдет священник, потом – женщина, а потом – поэт.
А впрочем – какие там дворики, с низкой луной и собачьим лаем! Нет, в стеклянной картинной галерее, наполненной людьми, уже горечью ненайденного пути грозил ей неведомый художник, уже сама она, читая стихи, пила полей холодное дыханье и слушала, дрожа, родное тоскованье в тягучем волчьем завыванье… И вдруг мелькнула спасительная вспышка:
– Я не люблю Вас.
Время вернулось в устойчивые берега! «Прощаясь, – пишет Мочалова, – мы договорились, что завтра в 12 часов он за мной зайдет. Он не пришел».
В стеклянной мастерской Бориса Пронина, затерявшейся в лабиринтах Крестовоздвиженского переулка, собралось в эту ночь большое литературное общество. На внезапное бегство Мочаловой никто не обратил внимания. Сидели до утра. Пронин, действительно, открывал на днях «Литературный Особняк» на Арбате и был бы рад сотрудничать с подобным же камерным театром в Петрограде. Читал свои новинки гостивший в Москве Федор Сологуб. Принявший духовный сан Бруни вспоминал о довоенном «Цехе поэтов», а Гумилев рассказывал о новом. Тут же выяснилось, что главная «звезда» возрожденного «Цеха» – Ирина Одоевцева – уже несколько недель квартирует неподалеку от Пронина, на Басманной улице.
– Не ожидали? – весело приветствовал ее на следующее утро Гумилев. – Нелегко было Вас найти, но я ведь хитрый, как муха!
Одоевцева выглядела скорее смущенной, чем обрадованной. Оказалось, что во время его крымского отсутствия она не только умудрилась разорвать прошлый скандальный брак, но и обручилась вновь – с Георгием Ивановым.
– Что за вздор, – не понял Гумилев, – влюбляйтесь сколько хотите, а замуж выходить не смейте. Тем более за Георгия Иванова…
«Он старался меня отговорить, – вспоминала Одоевцева. – Не потому что был влюблен, а потому что не хотел, чтобы я вышла из сферы его влияния, перестала быть «его ученицей», чем-то вроде его неотъемлемой собственности».
Выступая через несколько часов во «Дворце Искусств», Гумилев был явно не в духе и успеха не имел. Кое-как завершив чтение, он представил Одоевцеву Федору Сологубу по-прежнему лаконично: