Он ухмыльнулся.
Уилкинс тоже ухмылялся и щурил глаза, заплывшие еще сильнее обычного благодаря капитанскому вину.
А Вольф поднял указательный палец, бесконечно суров, бесконечно доволен собой.
— Но что бы ни кричало нам воображение, друг мой, кит — это враг китобойца. Насилие — вот смысл жизни на этой земле, в нем единственная наша свобода. Раз я умнее тебя и сильнее, значит, я капитан на «Иерусалиме». Захочу — в дугу тебя согну. Думаешь, ты, значит, бедная жертва? Ничуть. По логике вещей я представляю тебе угнетать тех, кто под тобой, те в свою очередь угнетают тех, кто под ними, и так до самого последнего паука, обдирающего крылья мухам. Вам, я вижу, не слишком по вкусу такая система, мистер Апчерч, и вам, мистер Уилкинс, тоже. «Где-нибудь в другом месте — пускай, — говорите вы, — но не у нас, не на „Иерусалиме“». Но я вам говорю: так всюду! Успокойтесь. Не я выдумал эту систему. Мать-природа ее создала. Она выработала один кодекс для всего живущего:
1. Не доверяй Разуму.
2. Отрицай Равенство.
3. Преуспевай посредством Лжи.
4. Властвуй Насилием.
5. Оспаривай все Законы, кроме Законов Биологических. Под водительством Вольфа, друзья мои, на «Иерусалиме» восторжествует порядок.
Он опять свирепо ухмыльнулся, обнажив превосходные квадратные зубы, и с поклоном направился к выходу. По пути он снял с доски черного слона, потом, словно бы передумав, поставил назад на то же самое поле. На самом-то деле у черного слона не было хода. Это был пустой жест, он просто притворялся, что разбирается в шахматах.
— Хорошенько лечите вашу пациентку, мистер Апчерч, — сказал он, бросив взгляд на дверь Мирандиной спальни. — Она единственная женщина на судне, а у нас есть свои потребности.
Он хмыкнул, скорее как актер, играющий роль негодяя, чем как негодяй. Уилкинс улыбался и смотрел в потолок. И, глядя на Уилкинса, я понял, что Вольф — вовсе не самый сильный и умный человек на корабле.
XXV
Я лежал во тьме на полу перед койкой Августы, или Миранды, как я должен ее теперь называть. Я задраил иллюминаторы, не давая просочиться неизбывному полусвету высоких широт. Корабль наш стоял на месте, захваченный мертвейшим штилем, с которым едва ли что в мире могло сравниться — разве что полнейшее онемение моего ума или неподвижность Миранды. Она даже дышала беззвучно. Что она еще дышит, я мог удостовериться, только положив ладонь ей на живот. Словно все ее существо замерло и к чему-то прислушивалось, словно у нее, как у тех одушевленных деревьев и цветов, о которых рассказывал мистер Ланселот, все ощущения, все способы восприятия свелись к одному — слуху, к неотступному, ужасному, всепоглощающему вслушиванию. Такое у меня возникло чувство, вернее, смутное впечатление. Но я от него отмахнулся. Я и сам был, мягко выражаясь, не в наилучшем виде. Надо все взвесить и выработать план действий, твердил я себе, но ум мой теснили кошмарные видения: занесенный топор кока, удар, судороги жертвы, дымящаяся кровью палуба, безжизненные, окровавленные тела Билли и мистера Ланселота… Но самым невыносимо-жутким был образ Миранды Флинт, какой я нашел ее в каюте, — изнасилованной, раздавленной, уничтоженной. Я чувствовал то, что чувствуют у гроба ребенка, — онемение, невозможность поверить. Снова и снова я протягивал руку и прикасался к ней. А она все спала сном невинности — а может быть, затаившись, прислушивалась, если смутное впечатление меня не обманывало. Прислушивалась, ждала в абсолютной тьме своего подсознания, словно старый железнозубый капкан. Всякий раз, прикасаясь к ее телу, рука моя сама отдергивалась, как отшатывалась мысль от истины, которую рано или поздно все равно надо было принять: Миранда больше уже не была красивой. Синяки сойдут, опадут отеки, но безобразие останется — останутся выбитые зубы, сгорбленные плечи и побитый, вкрадчивый взгляд старой нищенки. Никуда не денешься. И еще одну истину мне предстояло усвоить: то, что было в Миранде, на мой взгляд, ужасного, дурного, тоже ушло и никогда не вернется — упоение ложью и это ее чудовищное хладнокровие. Низость еще может быть, но злодейства в ней больше не будет. И это я вдруг ощутил как горькую утрату. Достоинство обманщика — да не достоинство, а можно сказать, его слава — в умении убедительно, прочувствованно, правдиво говорить такие вещи, о которых ему точно известно, что они — ложь. Но тот, у кого дотла сгорел дом в грозу, не может здраво судить о молниях. Достоинство убийцы — в том, что он мнит себя богом, безупречным и бессмертным. Нам жаль его жертв, но еще более того жаль самого убийцу, если он вдруг уверует, что напрасно отягощает собою землю. Словом, я питал надежду, что Миранда Флинт умрет.