У главного трапа я остановился, подождал, пока уляжется сердцебиение. Люк у меня над головой был открыт, и в него я увидел небо — ясное ночное небо, унизанное алмазами звезд, — впервые с той ночи, как был поднят на борт «Иерусалима». И только теперь, заметив, как оно перемещается в отверстии люка, то чуть клонясь на правый борт, то на левый, я понял, до чего привык к судовой качке, она стала для меня мерой земной стабильности. В этих размышлениях я провел, однако, немного времени и молча поспешил на палубу. Едва голова моя поднялась в темноте над досками настила, как меня овеял ветер, полный запахами леса, такими живыми зелеными ароматами, словно мы плыли по водам Амазонки. Однако суши нигде не было видно. На небе, когда я стал приглядываться, чтобы определить наше местонахождение, ни одна звезда, ни одна планета не оказалась на своем привычном месте. Даже Большая Медведица куда-то пропала. Поначалу я совсем растерялся от такой странной перемены в обычно столь устойчивой вселенной. Но вскоре я все сообразил. В воздухе ощущалось ледяное дыхание. По-видимому, мы находились где-то значительно ниже экватора и шли на юг, вероятно, к западу от Южной Америки.
Рассуждения эти не слишком-то утешили меня. Во-первых, я больше не мог прятать от себя всю вздорность моих попыток разыскать женщину, которую я никогда не видел, которая, очень может быть, даже вообще не существует. Во-вторых — если только это не то же самое, — меня начало мучить странное чувство: я оказался отрезанным от всего, что меня, так сказать, определяло — от мясной лавки ван Клуга, от пропыленных мелом классов, — и мне вдруг стало страшно. Половиной моего существа я хотел бы, чтобы меня обнаружили, схватили и тем положили конец этой зловещей отъединенности. Высоко на мачтах в трех вороньих гнездах не заметно было и признаков жизни. И на капитанском мостике — ни малейшего движения. Судно словно обезлюдело, вымерло, словно чума по нему прошлась. Я, осторожно ступая, вышел на палубу и побрел вдоль темного борта по направлению к кормовому люку. Где-то там, возле капитанской каюты, слышал я тогда ее голос. Никто меня не видел, не останавливал. Я по-прежнему желал проникнуть в тайны «Иерусалима», но рядом с этим желанием во мне быстро нарастало другое, противоположное: быть застигнутым, поверженным.
Потом у меня возникло еще одно ощущение, совсем уж необыкновенное. Мне стало казаться — быть может, не без влияния Боэция, — что моя видимая свобода на этом безмолвном, черном китобойце всего лишь нелепая иллюзия; тихо передвигаясь во враждебной темноте, я словно чувствовал на себе равнодушный, пыльный взгляд космического шахматиста, существа механического, вроде автоматов, демонстрировавшихся в бостонских балаганах. (Мне много раз приходилось видеть этих механических кукол, так ловко играющих на фортепьяно, или тасующих колоду карт, или разгуливающих по сцене, кивающих головой и поглаживающих бороду — настоящие банкиры с Уолл-стрит, — поклянешься, что там внутри сидит человек, хотя иные автоматы ростом едва ли с трехлетнего ребенка.)
Не поверите, я с трудом удержался — чуть было не заорал, не пнул что-нибудь, только бы они услышали и объявились. Незнакомые созвездия у меня над головой могли бы с таким же успехом сиять в небе над Юпитером. Оттого и кружится у меня голова, говорил я себе, оттого и мерещатся мне на борту корабля следящие за мною призраки. Я потерялся, плавая в незнакомой мне вселенной, на меня отовсюду тайно глядит черная бесконечность, которая здравомыслящего человека наводит на мысли о величии Господа Бога и Его Творения, а меня — весьма недвусмысленно — на представление о пустой пиротехнической бессмысленности. И тут не помогает думать только о близлежащем, конкретном. Ответы на мои вопросы, когда я их получу, будут прозаичны и неинтересны, это я понимал. Капитан, наверно, сумасшедший, а экипаж состоит из кретинов, нелюдей. Все это старо, как Ноев ковчег. И тем не менее я, бедный невольник и глупец, продолжал, крадучись, подыматься на ют, имея столько же причин идти вперед, как и вернуться назад. Так я терзался, пробираясь, точно вор, к предмету моих желаний — к женщине, которой я никогда не видел. (Ах, кровь, кровь! Да не презрит ее тот, кто не слышал ее темных биений!)