Мы с письмом подходили только к знакомым, практически, к ровесникам. Подписались Евтушенко, Рождественский, Вознесенский, Светов — всего набралось шестнадцать фамилий. Потом, многократно перепечатанная, эта страничка ходила по Самиздату как «Письмо шестнадцати» или «Письмо молодых».
Годы спустя наше скромное послание в высшую советскую инстанцию стало смотреться важной акцией — оказалось, что это был первый открытый протест интеллигенции против расправы над инакомыслящими. Но тогда письмо воспринималось проще: подходили люди, просматривали короткий текст, брали ручку и ставили подпись. А следом, через пару недель, пошли и другие письма: то ли пять, то ли семь, может, и больше. Было письмо большой группы известных писателей, письмо ученых-гуманитариев, кажется, преподавателей Университета. Все это ходило по рукам в бледных машинописных копиях. Возникло даже странно звучавшее слово «подписист», позже замененное более благозвучным «подписант». И много лет потом при приеме на работу осторожные чиновники спрашивали: «А он не из подписантов»?
Со временем некоторые события обрастают легендами. Вот и подпись под «Письмом шестнадцати» начала восприниматься поступком особого мужества. Впоследствии и меня не раз спрашивали, как я решился на такое. Между тем, большинство знакомых мне «подписантов» относилось к этой акции так же, как я. Никакой крайней смелости мне не требовалось, поскольку я вовсе не был диссидентом. Более того, я в то время не сомневался в грядущем торжестве ленинских идей и неминуемой победе коммунизма. Ни одной книжки Синявского и Даниеля я не читал, просто был абсолютно убежден, что арест писателей за их книги идет во вред социалистической демократии и, вообще, стране. Я уже понимал, что чиновники, стоящие во главе страны, думают не столько о коммунизме, сколько о собственной власти и привилегиях, но считал, что бороться с ними — мой гражданский долг. Насчет действенности нашего письма больших иллюзий не возникало, однако это был хоть какой-то способ сохранить уважение к самому себе.
Более того — не подписаться под письмом было практически невозможно. Для большинства людей важно общественное мнение — и для меня оно имело немалое значение. А моим обществом как раз и были молодые писатели, чьи фамилии значились рядом с моей. Только их мнением я по-настоящему дорожил.
Был и еще один мотив, сугубо личный.
Дело в том, что с Юлием Даниелем я был, хоть шапочно, но знаком. Лет за пять до суда над ним и Синявским мой друг Вадик Черняк, талантливый поэт и замечательный бард, предложил съездить к Юлику Даниелю. Я это имя слышал впервые. Вадик объяснил — поэт. Поехали. От той встречи задержалось в памяти не очень много. Низкая комнатка, похожая на полуподвал, окно чуть выше асфальта, вежливый хозяин с открытой улыбкой, стихи и песни под гитару. Запомнился Гарик Кохановский, он спел тогда свое «Бабье лето» (вскоре оно стало очень популярным) и еще одну песенку, понравившуюся мне гораздо больше — про голубую женщину из сна, которая в последнем куплете переселяется «в наш мир, где все кругом земное и зеленое». Естественно, и винцо пили под спартанскую закуску голодных советских лет. Обычная, как сейчас сказали бы, «тусовка». Но была с нынешней эпохой и разница: самые яркие и честные стихи в то время в легальную печать почти не пробивались, их можно было услышать только в таких вот компаниях.
Не уверен, что Даниель запомнил тогда мою фамилию, скорей всего, я был для него просто друг Вадима Черняка. Но это большого значения не имело: вместе слушали стихи, вместе пили вино, а раз так — значит, уже приятели. И по московской дворовой морали, в которой все мы выросли, мы самим фактом случайного приятельства брали на себя определенные обязательства — например, в случае какой-то неприятности друг другу помогать. Он же влип в очень серьезную неприятность, и это не давало мне забыть о моей нигде не зафиксированной обязанности. Тот, кому первому пришла в голову мысль написать письмо в защиту литературных арестантов, сам того не подозревая, оказал мне немалую услугу.