Яблоко, темный хвостик, заржавелый огрызок, яблоко, яблоко, темный хвостик, гладкая косточка, скользкая и кривая. Так провели весь вечер, сидя на кухне, яблоко за яблоком в остервенении превращая в ржавые огрызки, разъедая яблоки, как ржа. Вот как выглядит призрак, призрак – это когда перед тобой сидит умерший твой любимый и говорит с тобой, как если бы живым сидел перед тобой твой умерший любимый, – но ты знаешь, что это не твой любимый. Он говорит с тобой, как твой любимый; он знает о тебе все, что знает твой любимый; он помнит, где стоит его любимая чашка; но он не твой любимый – морок, призрак, выходец из ада, попробуешь обнять или опереться – ледяной холод.
Мармелад, липкая сахарная крошка на нижней губе, розовое, тягучий след от зубов, зеленое, мармелад, рыжее, голубое. Нет на мне кальки, нет кальки – но почему я вдруг замечаю, что Саша точно так же говорил бы: «Яэль, можно холодильник?» – опуская глаголы? Почему я впервые слышу, сам, собственными ушами, как похожи наши интонации и как мы переспрашиваем «А?» – когда хотим выиграть время? Почему мне мерещится, что Саша точно так же говорил бы: «Это же нужно, нужно!» – и рукой с силой проводил бы по моему/своему горлу – жестом, какой сделал я сейчас, жестом, который я с детства у него помню, с дней, когда он уговаривал меня в чем-нибудь признаться маме. Я вожу по столу пальцем, подбираю рассыпавшиеся чаинки, а она смотрит на рассыпавшиеся чаинки, как они пристают к моему пальцу, и говорит: «Виталик, пожалуйста, не делайте этого», – и я поджимаю палец в кулак так сильно, что порезанный ноготь дергает и заливает горячим.
Фасолевая пастила, остатки сиропа в уже основательно поджатой банке, глянцевый срез, фасолевая пастила, внутри орешек. Лисова калька. Никакое не братство, не сходство, теперь можно понять, почему и как им было друг с другом трудно. Он приехал говорить о деньгах, я знаю, – но молчит о деньгах, а говорит о фильмах Такэси Миикэ, забавно, это только с русским можно, американцы не любят говорить о японской культуре, о том периоде, когда была еще японская культура, а не только «японские накладные» и «японская сделка». С Лисом можно было, он любил японское, про японское, Сэтако Хапимуси, Вупи Накамура, Уно Китано, а этот Лис, значит… Холод по позвоночнику, и явно прекращать надо, потому что это не Лис, это не Лис, другой человек, вот только интонации – но это надо как-то спровадить, отключить слух и смотреть только на руки; но жесты – отключить зрение и только чувствовать, как он движется по кухне; отключить сознание – и он трясет за плечо, спрашивает: «Яэль, вы в порядке?» Убирает прядь со лба таким жестом, тем жестом – и я неожиданно для себя со всего маху бью его по руке. Мне надо извиниться. У меня нет сил извиняться.
Морс из белой смородины, прозрачные капли, морс, мятая ягода, круглые морщины на салфетке, черненький хвостик плавает за стеклом широкой бутылки, морс из белой смородины, след от губ на краю стакана. Я приехал говорить о деньгах, но почему-то говорю только о глупостях – о микроцефале, о трамвайных билетах, о Такэси Миикэ. Я говорю о Такэси Миикэ, микроцефале, трамвайных билетах – и зверею, зверею, потому что вот она – передо мной, а перед ней – не я, а Лис, я пытаюсь быть, как Лис, и впервые за всю свою жизнь чувствую, как мне это легко дается, как мое вечное желание – с которым боролся, да, потому что стыдно, нелепо и глупо, и я имею право собой быть, но оно возвращалось всегда, – так вот, сейчас мое вечное желание быть, как Лис, – осуществляется, осуществляется так легко и так естественно, что на меня нападает дурная и постыдная эйфория, и я – вдруг! – горжусь тем, как мы с ним похожи, как сквозь меня проступает – он, и мысль о том, что сквозь него должен был периодически проступать – я, и что это должно было приводить его в ярость и сводить с ума, в душе моей отдается победной песней. И сейчас я чувствую, что если мы с ним посмотрим на эту женщину вот так, и в две фразы, в две фразы скажем буквально, чего нам надо, и сделаем такой жест… Но мы не делаем такой жест, потому что я – я, лично я – вдруг понимаю, что ничего от нее не хочу. Ничего. Я пока не понимаю, правда, почему, – и закрываю на секунду глаза, а когда открываю, вижу, что глаза Яэль тоже закрыты и она не двигается и «Яэль?» моего не слышит, и я подхожу к ней, встряхиваю за плечо и спрашиваю: «Яэль, вы в порядке?» – и она открывает глаза, а в это время прядь падает мне на лоб, и я отвожу ее привычным жестом – и тогда Яэль резко, одним рывком, кулачком, тычком бьет меня в предплечье, и надо бы возмутиться, но что-то не дает мне возмутиться… И я сдаюсь. Я сдаюсь, сдаюсь, я ухожу со своих позиций, яблоки, мармелад, фасолевая пастила, морс из белой смородины – все остается, я ухожу. Потому что если бы он оказался на моем месте – он бы думал только о том, как надо, о Еввке, о деньгах, о Тане, о будущей жизни и делал бы все, как надо, и шел бы, как танк, и считал бы, что он в своем праве. А я – я могу быть человеком, а не танком; я могу быть лучше, и чище, и человечней, и мягче, и честнее. Потому что вот сейчас я плюю на то, что я в своем праве. Что у меня жена и ребенок, что у меня Таня и нехватка денег. Я делаю так, как… как считаю нужным. Я оставляю ее в покое. И он тут ни при чем.