Чувствует; он все чувствует, как собака. Сам отстраняется, смотрит вопросительно, и она опускает взгляд, и тогда он ласково и осторожно берет ее за руку, ведет в комнату, садится в кресло и сажает ее, как ребенка, к себе на колени – удобно, боком. Фелли приваливается с нему и закрывает глаза, и чувствует, что по щекам начинают течь слезы, и через несколько секунд уже всхлипывает, уткнувшись в его свитер, и с каждым его движением – таким родным, таким понимающим и таким нежным, – с каждой волной, проводимой ладонью по рассыпавшимся волосам, с каждой фразой бессмысленного и теплого утешения, с каждым детским словечком, которое он шепчет ей в ухо, она плачет все громче, громче и громче. «Тебе совсем плохо?» – говорит Дэн и двумя руками берет ее ручку – и она кивает, не в силах говорить, и заканчивает кивок тоненьким «ыыы». «Ты не хочешь, чтобы я тебя сегодня трогал?» – спрашивает он и крепче сжимает ее ладонь – и она утыкается ему в плечо, окончательно раскисая, и всхлипывает, и вытирает лицо рукавом, и пытается взять себя в руки, но от этого плачет еще сильнее, и так благодарна Дэну за эту нежность, и за это понимание, и за то, что он сейчас просто держит ее за руку – крепко, до боли, так, что она пытается даже высвободить немного ладонь, но он не отпускает ее и продолжает сжимать, и сжимает все крепче и крепче, и Фелли уже не на шутку пытается вырвать руку из дядиного захвата и даже просит прерывисто, хлюпая носом: «Ну перестань, не сейчас, пожалуйста!» – и тогда он тихо говорит ей в самое ухо, тихо и очень вкрадчиво говорит, касаясь мочки губами, языком задевая розовый изгиб покрасневшей от плача ушной раковины: «А почему ты считаешь, что меня это должно интересовать?» – и с силой дергает ее за волосы назад.
Потом она слышала, как он кричал, и это казалось ей странным и глупым: зачем кричать? Что от этого изменится? Ей вообще было легко и странно, как если бы она смотрела S&М-сет с собою в главной роли – непривычной, правда, роли, садистической, доминантной, но так давно вымечтанной, так прекрасно разрушающей уже надоевшее ей самой субмиссивное амплуа! Она успевала думать о разных посторонних вещах – например, о том, что она прекрасно сыграла в этом сете, прекрасно, потому что ощущение ярости, и наслаждения при каждом всхрусте ребер, и бешеного жара на щеках, и бешеного холода в сердце – все это было передано с дивной, восхитительной точностью, ай да Фелли, ай да молодец. Она наступала на бледные, цепляющиеся за ковер пальцы и думала о том, что бион с таким качеством записи мог бы создать только большой мастер; она смотрела на кровавое пятнышко на стене, там, где кое-кто был пойман за шею при попытке к бегству, и профессиональным взглядом отмечала аккуратность удара: зрелищного, благодаря крови, и все-таки вполне безопасного, потому что кое-кто продолжал стонать, закрывая голову руками, а значит – вполне в сознании, вполне в порядке.
Афелии было легко, спокойно и весело.
На показах для дистрибьюторов никогда, естественно, не аплодируют, это звучало бы несколько наивно и неуместно, тут как бы все профессионалы, имеющие дело с профессионалами, тут речь идет не об искусстве всегда, но о прагматике, знаете, о сухих цифрах: за какую сумму покупать права, как распространять, в каких количествах тиражировать, сколько месяцев продержится фильм на нормальном уровне, нужно ли будет допечатывать копии, по каким каналам делать рекламу. Нет тут места разговорам о высоком, и ждать от четырех человек, собравшихся по приглашению Гросса в демонстрационной комнате берлинского отеля «Хайат», аплодисментов, или комплиментов, или еще каких-нибудь выражений восхищения, было бы глупо. Но Гросс все-таки ждал. Ждал, интуитивно зная, что показал этим людям лучшее, может быть, что ему удавалось до сих пор породить; ждал, потому что из-за какого-то смутного собственного каприза до сих пор не показал фильм никому из близких – да что там близких, не захотел показать фильм целиком даже актерам и съемочной группе под предлогом того, что не складывается, что встречу с немецкими дистрибьюторами пришлось назначить очень срочно, ну никак, ребята, но вот в пятницу я возвращаюсь – собираемся и смотрим все вместе, ради бога, простите. Ждал, потому что сам до сегодняшнего дня посмотрел смонтированный сет только один, один-единственный раз, и то с трудом – все время хотелось вскочить и убежать из смотровой комнаты, все время боялся увидеть, что все ужасно, глупо, наивно, надуманно, неестественно, и знал же, что прекрасный фильм, прекрасный и страшный, – и нервничал все равно. В самолете на Берлин думал, что, конечно, так волноваться нельзя, это чрезмерно; что, наверное, дело не в теме и не в том, что ни о чем, кроме Холокоста, он уже три месяца не может думать, что он постепенно перечитал все, что мог, по этой теме, что ему даже сон снился про то, как… Что не в этом всем дело, не в этом, а просто – это первый фильм в его жизни, который он снимал безо всякой поддержки, финансовой или моральной; он до дрожи в руках нервничает из-за того, что фильм этот стоит стеной между ним и Бо, как бы они ни делали вид, будто все превосходно, и что если фильм окажется плохим, непонятно, как им жить дальше, а если фильм окажется хорошим, непонятно, как им жить дальше, и что именно из-за этого едва не упал, когда сходил с трапа, и потом не смог идти – встал в сторонке и еще несколько минут пытался успокоить сердце, умерить спазм в горле, обсохнуть от липкого пота. За последние сутки пришлось выпить три какие-то мерзкие таблетки – не помогали успокаивающие бионы, не помогал прекрасный тонизирующий массаж, который тоненькая вьетнамская девушка (помнишь ли ты, как твой народ их истреблял?) железными ручками вбила ему в спину. В демонстрационной он был на сорок минут раньше срока, ему все время казалось, что или перепутают диск, или кабель выпадет, и поэтому к приходу фон Бассета из прокатной компании «Дойче Вита» Гросс уже люто ненавидел себя за эту суету, за поведение студента перед первым экзаменом, за слишком явно покрасневшую морду.