Он улыбнулся, будто камень свалился с души.
Да, маман, конечно же, собирается снова рожать. И прежде забеременев маман в первое время бывала очень вспыльчива и раздражительна. Потом же, когда живот начинал расти, все проходило. Маман пела, смеялась и шила крохотные ночные рубашечки и распашонки из фланели, отец ходил гордый как петух, сестры кудахтали как наседки и хлопотали на кухне, а братья гоготали и подтрунивали над всеми.
— Ей-Богу, — уверяли братья, — всякий раз, как маман на сносях, мы худеем фунтов на двадцать. Жратвы, что нам готовят, хватило бы разве только послушницам женского монастыря.
Да, подумал Арман, маман в положении, этим и объясняется ее нервозность. Может быть, на этот раз она принесет им девочку, и счет сравняется. Шесть братьев и шесть сестер. Беспокоиться не о чем. Война не доберется до Канады.
— …и хотя она была уже на восьмом месяце — на восьмом, представляете! — этот сукин сын изнасиловал ее.
Арман резко поднял голову и посмотрел в конец стола. Его дедушка слушал Луи Примо и согласно кивал.
— С немцами всегда так. Свиньи. Бешеные свиньи. Война делает их кровожадными.
— Зато мы все жмемся по углам, как трусливые бабы, — вставил вдруг Эдуард.
Впервые за вечер кто-то из молодых подал голос, и все собравшиеся повернулись и уставились на него.
— Тем более, — продолжил Эдуард, — что вы недооцениваете Францию. Никогда фрицам не покорить целую нацию, которая борется за правое дело.
— Ты еще ребенок, Эдуард, — холодно произнес Зенофиль. — Ты силен как бык, верно, но рассуждаешь — как младенец.
Эдуард вспыхнул, и Арман понял — брат уже жалеет, что открыл рот.
— Но Франция… — попытался было возразить Эдуард.
— Французы не созданы для войны, — сказал Зенофиль. — Французы созданы для любви.
— Да! — пылко поддержал Луи Примо. — Может ли кто-нибудь представить, чтобы француз набросился на ребенка? Или ударил женщину?
Внезапно Арману перестало казаться, что его мать ждет ребенка.
Какая участь ожидает маман и девчонок, если немцы захватят Канаду?
И снова, хотя Арман смотрел на мужчин, собравшихся вокруг длинного стола в "Рыбаре", он видел столовую в их доме. Еще нет девяти, за столом сидит маман с девочками. Она штопает одежду, а две его старшие сестры, Аурелия и Иветта, подрубают простыни, которые принесет с собой в новый дом Аурелия после того, как обвенчается с Омером Кормье. Адриенна, третья по старшинству, вышивает; иголка так и мелькает в ее руках, выныривая то с одной, то с другой стороны белоснежной ткани, натянутой внутри деревянного обруча. Адриена украшает розовыми цветами наволочки, которые тоже достанутся Аурелии. Две младшие сестренки, все их называют крошками, склонились над учебниками. У Армана защемило в груди, когда он представил себе восьмилетнюю Мишель и Марию, которой только недавно исполнилось семь.
Разговор продолжался, стаканы и кружки мелькали чаще и чаще, а в мозгу Армана роились обрывки фраз.
Свиньи. Ее изнасиловали, когда ей было только семь… Так, кажется, сказал Луи? Семь лет, и ее изнасиловал немец? Нет. Не может быть. Или — на восьмом месяце?
Маман!
Арман внезапно вскочил, опрокинув свой стакан и едва не свалив стол.
— В чем дело? — рявкнул Альсид.
— Я хочу пойти домой, — сказал Арман.
— Так уходи, — велел отец. — Только пойдешь один, потому что мы должны еще посидеть здесь.
Он отвернулся и возобновил беседу с Луи и Зенофилем, даже не проводив взглядом Армана, который зашагал к двери.
Из Сент-Терезы к ферме Бержеронов вела узкая и извилистая дорога, которая этим вечером показалась Арману бесконечной. Было душно, жара не спала, несмотря на яркую полную луну над головой; ноги плохо слушались Армана, он то и дело спотыкался.
Должно быть, вино сказывается, подумал Арман. Никогда прежде ему не казалось, что он продирается через высокую, доходящую до пояса траву, в то время как на самом деле он шел посреди дороги. Никогда прежде он не вдыхал аромата цветущих яблонь, в то время как яблони были усыпаны спелыми плодами, и никогда не слышал заливистого звона рождественских колокольчиков знойным августом. Арман попытался бежать, но ватные ноги не слушались. Все тело вдруг отяжелело, и Арману захотелось лишь одного — прилечь где-нибудь и забыться, ни о чем не думать и ничего не чувствовать.