— А во-вторых… — Глебов потер лоб, соображая. — Раз здесь скверно, надо уничтожить это скверное… Уничтожить же можно вернее всего лишь уничтожением себя…
— А дальше-то что? — грубо спросил Мамалыга. — Ничего… Нирвана, небытие…
— Да как же это так? — В голосе Мамалыги зазвучали враждебные, почти угрожающие ноты.
— Э, ну вас! Что вы пристали, в самом деле! — сказал с досадой Глебов и снова принялся за тетрадки.
— А мне, признаться, жаль, — сказал Иван Иваныч Сивый, поправляя свой большой галстук, — ушел из мира как-то так… загадочно… таинственно… скромный юноша, начитанный… Ни с кем не имел столкновений… Такое чувство, как будто зашибли маленького ребятенка… доверчиво бегал тут, между ногами взрослых, а его ушибли… Нечаянно, а больно… непоправимо… Жаль… ах как жаль!..
Никто не сказал на это ни слова. Мамалыга молча, сердито посмотрел на модный галстук Ивана Ивановича и отвернулся. Как будто то, что сказал Сивый, было совсем не к месту, ненужно и неприятно до раздражения… Правда, конечно: ушел тихий юноша и кроткий… Неожиданно, непонятно… Но что об этом говорить? При чем тут они?.. Он унес с собой тайну каких-то своих исканий, мучительных вопросов и… стал над ними, выше всех… Может быть, и к ним когда-нибудь были устремлены его вопрошающие глаза? Но сами ограниченные и мелкие — они бессильны подняться над обыденной суетой… И что они могли сказать ему? Проходили мимо, с равнодушной исправностью исполняя свою работу… И вот он ушел… Ушел сам, добровольно… Зачем? Может быть, хотел сказать им, что есть нечто важнее, глубже и повелительнее, чем подаваемые ими жалкие крохи познания и стертые сентенции? К чему?.. Вот лежит теперь и больше уже не встанет… И жалко — сжимается сердце от боли… И смутно чувствуется вина какая-то, — может быть, не такая бесспорная и грубая, как кричат, а есть… и будет всегда…
Упорно молчали все. Не вздыхали, не сожалели вслух, — молчали…
О. Илья схлебнул чай с блюдца, утерся, перекрестился. Потом громко вздохнул и печальным, заученным тоном соболезнования промолвил:
— Кому же не жаль… Жаль, конечно… Чайку стаканчик, Егор Егорыч?
Мамалыга сел к столу и тоже тяжело вздохнул.
— Что, нездоровится? — льстиво спросил о. Илья. Он очень заискивал у Мамалыги, который был близок с преосвященным.
У Мамалыги ничего не болело, но этот участливый вопрос как бы внушил ему мысль, что он болен.
— Скверно, — мрачным тоном отвечал он, — ах как скверно!
— Желудок?
Мамалыга подумал, не рассказать ли о том, какое открытие он сегодня сделал. Но побоялся, что истории с любовными записками вызовет смех и здесь. Может быть, слегка и посочувствуют, но потом непременно будут смеяться и всюду рассказывать. Нет, лучше умолчать.
Он взял нить, поданную о. Ильей, — о здоровье и сказал жалобным голосом, глядя на свой широкий живот:
— Общая слабость какая-то… Тошно… Разбит весь…
— А желудок как теперь?
— Желудок теперь ничего… Третьего дня у меня действительно распирало его… Пучило. Должно быть, от сыру, — сыру съел кусок… порядочный… а мне сыру нельзя…
Конашевич с сожалением покачал головой:
— Сыру вам нельзя, фруктов, скажете, нельзя, кореньев нельзя, — что же, наконец, можно? Так ведь и умрешь — не дорого возьмешь…
— Мало ли что! — мрачно вздохнул Мамалыга, — многое… мясо… индейку, тетерку… Гусь не годится, тяжел… Ростбиф… Цыпленка можно… Многое можно: яйца… Мало ли что!
Иван Иванович сострадательным голосом сказал:
— А вы попробовали бы вегетарианство, Егор Егорович…
— За кого вы меня принимаете? — сердито обернулся к нему Мамалыга.
Иван Иванович с недоумением остановился.
— Как за кого? За вас и принимаю… — сказал он, удивляясь и не понимая, чем он рассердил Мамалыгу. Но вдруг вспомнил, что гимназисты постоянно изводят его Толстым. Мамалыга в свое время, когда еще только что упрочивал свою патриотическую карьеру, наряду с голодранцами-революционерами поносил с особым усердием и великого писателя земли русской, повторяя крепкую брань из проповеди местного архиерея. И с тех пор гимназисты неизменно перед каждым уроком истории старательно рисовали на доске величавого старца в блузе и перед ним коленопреклоненную фигуру с округлым задом, в форменной тужурке. И подписывали: «Великий учитель! Очисть гнусную душу великого прохвоста…» Мамалыга при виде этого изображения приходил в бессильную ярость… Производились розыски виновных, подвергались взысканиям целые классы… Но это не ослабило упорства его врагов, — наоборот, освятило традицию опасной и веселой войны. Пришлось смириться… Но во всяком намеке, имевшем хоть отдаленное отношение к Толстому, Мамалыга неизменно видел скрытое злостное намерение уязвить его и закипал раздражением.