А иногда для создания возвышенной атмосферы Минакову достаточно всего лишь вслушаться в ритмичный повтор двух слов:
Шелестела трава, шелестела трава,
Шелестела трава, шелестела трава…
Этот словесно-акустический образ, открывающий одно из стихотворений поэта, в чём-то подобен незабываемым кинокадрам из «Зеркала» Тарковского. И в том, и в другом случае растительность, колеблемая ветром, то есть – воздухом, воплощает нерушимую связь мира с его Творцом. Воздух ведь, из природных стихий, ближе всего к Богу.
Неизбежное небо: вот ключевой пункт духовной системы координат Минакова. Это выразительное словосочетание уместно возникает в концовке стихотворения «Кузнечик». Существенно, однако, что именно в упомянутой мистической притче религиозное мировосприятие Минакова оборачивается своей трагической стороной.
Повествуют эти стихи о смерти монаха. Кузнечик, ненадолго севший на руку умирающего, служит здесь олицетворением хрупкости земного существования. «Как последняя весть на ладони моей, / так я весь на ладони Твоей…», – посредством этих слов героя-схимника автор проявляет и свою сопричастность извечным поискам глубочайших бытийственных смыслов. И боль, вызванная тем, что упомянутые смыслы для людей до конца непостижимы – тоже, несомненно, авторская: «Нет, не смерть нас страшит, а страшит переход, / щель меж жизнями – этой и той».
Казалось бы, почти мимоходом проговаривает здесь поэт словцо «щель», но попадает при этом в самую десятку. Щель – это знак раскола, разлома. Знак мучительной невозможности преодолеть сознанием расчленённость мира на два измерения: земное и сверхъестественное.
Сколько угодно можно уповать на загробную жизнь и Высший Суд, но, несмотря ни на что, трудно всё же (если не зацикливаться на «Кузнечике» и припомнить другие вещи Минакова) смириться с тем, «как быстротечен смех, / Как лаконично время»; трудно с хладнокровием воспринимать тот факт, что «тяготеет к тлению индивид». Обстоятельства, однако, именно таковы и их неумолимость закономерно порождает в некоторых текстах поэта предельно безрадостный пейзаж – не просто конкретный, но, по сути дела, также метафизический: «вместо дарёной манны – марево, муть, туман»; «свистит свинцом и стучит по коже небес пыльца»; надвигающиеся «белые холода» предвещают сумрачную перспективу, «верный грядущий лёд».
Не менее пугающими расколами, возвращаясь к затронутой теме, чреваты, по Минакову, и другие аспекты существования. Создаётся ощущение, что целостная картина бытия порой сознательно подвергается поэтом испытанию на прочность и выдерживает это испытание далеко не всегда. Как не выдерживает его иное слово в строфе:
Не люблю шампанское! За
отрыжку, за бьющий в гортань и в нос
газ, чьи колики злы, остры,
и равно – что пьёшь купорос.
Зададимся, между прочим, и таким вопросом: о чём говорит Минаков в приведенном четверостишии? О шампанском или… о жизни?
Сама по себе земная, посюсторонняя действительность тоже ведь, как ни печально, зиждется на неизбежных расколах. То есть на ножницах между высотой идеалов благородства, красоты, мудрости и удручающей неполнотой, несовершенством их воплощения в реальности. Между неиссякаемостью порывов людского милосердия и беспощадностью истории, попирающей эти порывы своей железной пятой. Чрезвычайно чётко, кстати говоря, этот дикий, вопиющий контраст обозначен ещё в достаточно давних стихах Минакова:
Тысячелетняя война.
Беспамятство. Пыланье кровель.
Неизлечимо жизнь больна.
А я не жажду братней крови…
Стремясь заботливо удержать «счастия пыльцу / Немногую на пальцах слабых», поэт принципиально пренебрегает соблазнами самоутверждения в глобальных людских распрях. Равно как и суетой участия в мелкой житейской борьбе за место под солнцем. Косвенно подобный авторский выбор отражают проникновенные строки из венка сонетов, адресованного дочери: «Молю Того, Кто может дать охрану, / Чтоб даровал тебе не мышцу бранну, / А Свой покров – от крови, жертв, невзгод».
Небесный покров, разумеется, может служить человеку великой духовной опорой, но не бронёй.
И я – в своём родительстве незрячем —