Необходимость рефлексии. Статьи разных лет - страница 41
Первый из элементов рассматриваемой рифмы предстаёт перед нами в процессе повествования о судьбе Серёжи Кливанского (фрагмент 8), бывшего сокурсника автора по университету, весёлого, общительного, широко образованного и разносторонне одарённого человека.
Не поступаясь своим стремлением к лаконизму, не уходя от сдержанной, строгой тональности своей прозы, Шаламов, в то же время, с неравнодушной рельефностью очерчивает круг увлечений и диапазон способностей Кливанского. Вспоминает доклад своего товарища на кружке текущей политики, повлекший за собой исключение Серёжи из комсомола. Косвенно указывает на прирождённую музыкальность Кливанского, упоминая нетривиальный биографический факт: будучи уволенным из Госплана, Серёжа сумел поступить по конкурсу в театральный оркестр, где, вплоть до самого ареста, работал скрипачом (к этой любопытной детали мы ещё вернёмся).
«Он любил стихи, в тюрьме читал их часто на память», – свою чуткость к столь существенному обстоятельству жизни Кливанского Шаламов подчёркивает тем, что ставит приведенную фразу в начале абзаца. После чего продолжает: «В лагере он не читал стихов». От дополнительных разъяснений писатель в данном случае демонстративно воздерживается. Слишком уж очевидной представляется ему несовместимость поэзии с атмосферой лагерной зоны.
Впрочем, есть у автора и личный, курьёзный и страшноватый опыт осознания упомянутой выше несовместимости. Ситуация эта, представленная во фрагменте 10, как раз и является вторым элементом рифмы. Речь идёт о попытках автора, любящего поэзию не меньше, чем Кливанский, читать стихи в присутствии заключённого Хвостова, чей рассудок помутился от голода. В ответ этот бывший капитан дальнего плавания не только смотрит на автора, «как на полоумного» (!), но и предъявляет подобие… перевода того, что услышал, на потусторонний, загробный язык:
Он (имеется в виду Хвостов. – Е. Г.) вдруг начал бить кайлом по камню траншеи. Кайло было тяжёлым, Хвостов бил наотмашь, почти без перерыва бил. <…> Потом кайло упало и зазвенело. <…> Хвостов стоял, расставив ноги, и качался. Колени его сгибались. Он качнулся и упал лицом вниз.
Такая последовательность активно повторяющихся бесцельных действий (будь то удары кайлом или раскачивания) выглядят здесь как издевательская гротескная материализация ритмической стихотворной энергии. Бессознательные конвульсии умирающего Хвостова, показанные автором во всей их физиологической откровенности, обретают здесь, в то же время, качество символа. Предстают подобием воистину чудовищной, фантасмагорической гримасы Ада, как будто бы намеренно глумящейся не только над конкретными, прочитанными вслух стихами, но и, в целом, над любыми высокими порывами человеческой души, человеческого духа…
Особого рассмотрения заслуживает заключительный, двенадцатый раздел «Надгробного слова». На фоне всех предыдущих фрагментов он выглядит причудливым кентавром, сочетающим в себе черты:
а) мета-строки, поскольку стержнем раздела (равно как и стержнем фрагментов 1 – 11) является одна, отдельно взятая человеческая судьба;
б) мета-строфы, поскольку мы находим здесь не один, но целую совокупность образов и мотивов, воспринимающихся как части мета-рифм.
«Умер ли Володя Добровольцев?», – эти слова, открывающие раздел, являются трансформацией уже хорошо знакомого нам рефрена: утвердительное «умер» заменяется вопросительным «умер ли».
Сходная ситуация складывается здесь и с мета-рифмовкой. Если три предыдущие рифмы рассказа строятся на принципах образного и смыслового резонанса, то рифмоподобные сопряжения материала заключительного раздела с материалом разделов 8-11 носят характер трансформирующий.
Упоминания человеческих глаз встречаются в «Надгробном слове» только трижды. Проявление автором подобной скупости по части изобразительных жестов лишь увеличивает значимость детали для общей ткани рассказа.