Но нет, папа сиял и лучился как ни в чем не бывало. За два дня до намеченного отъезда он притащил домой кучу путеводителей (среди которых отметим Paris, Pour Le Voyageur Distingué[344] [Бертро, 2000]), туристических планов города, чемоданов на колесиках, дорожных несессеров, миниатюрных ламп для чтения, надувные подушки, теплые носки для отдыха в самолете, два комплекта каких-то странных затычек для ушей («Аэротишь» и «Авиаберуши»), несколько шелковых шарфов («Все парижанки носят шарфы, чтобы казалось, будто они только что сошли с фотографий Дуано»[345], – пояснил папа), пару карманных разговорников и рассчитанный на сто часов учебный видеокурс «La Salle Conversation Classroom»[346] (надпись на коробке гласила: «Освойте второй язык в совершенстве всего за пять дней. Станьте звездой застольной беседы!»).
Вечером 20 декабря мы с папой поднялись на борт самолета компании «Эр Франс», испытывая трепет, «какой только можно ощутить, прощаясь со своим багажом и слабо надеясь увидеться с ним вновь через две тысячи миль». Вылетев из аэропорта Хартсфилд в Атланте, мы 21 декабря под моросящим дождиком приземлились в аэропорту Шарль-де-Голль в Париже (см. «Путеводные знаки. 1890–1897», Суизин, 1898, стр. 11).
Встретиться с Ром-бабой мы планировали не раньше 26-го (насколько я поняла, он пока гостил у родных на юге Франции). Таким образом, первые пять дней в Париже мы с папой провели вдвоем, как в старые добрые вольвовские дни, говорили только друг с другом и никого вокруг не замечали.
Мы ели тонюсенькие блины и курицу в красном вине. Ужинали в дорогих ресторанах, где из окон открывались потрясающие виды на город, а мужины с горящими глазами готовы были в любой миг сорваться в погоню за встречной женщиной – так птица в клетке скачет возле прутьев, надеясь отыскать хотя бы крохотную щелку и вырваться на волю. После обеда мы с папой погребали себя в каком-нибудь джаз-клубе вроде «au Caveau de la Huchette»[347] – задымленного подвала, где посетители обязаны три с половиной часа просидеть молча и неподвижно, застыв, как охотничья собака, почуявшая дичь, в то время как джазовое трио (с блестящими от пота лицами, будто они намазались маргарином), закрыв глаза, гипнотизируют зал риффами и синкопами, а их пальцы, словно тарантулы, бегают по струнам и клавишам.
Официантка уверяла, что за нашим столиком любил сидеть Джим Моррисон[348]. Якобы он колол себе героин в том самом темном углу, где теперь устроились мы с папой.
– Мы бы хотели пересесть во-он за тот столик, s’il vous plaît[349], – отреагировал папа.
Несмотря на такую волнующую обстановку, я все время думала о доме. Вспоминала удивительные рассказы Ханны. Как пишет Суизин в книге «Положение вещей. 1901–1903» (1902): «Находясь в одном месте, человек думает о другом; танцуя с женщиной, невольно мечтает о плавных контурах обнаженного плеча другой; проклятие человечества – неспособность достичь состояния удовлетворенности, когда и ум, и тело блаженно пребывают в одной-единственной гавани!» (стр. 513).
Верно подмечено! Хоть я и была довольна жизнью (особенно в те минуты, когда папа не замечал, что в уголке рта у него остался крем от эклера, или, отбарабанив на «безупречном» французском длиннющую фразу, встречал в ответ недоуменные взгляды), а все-таки по ночам не могла заснуть – беспокоилась из-за нашей компании. Ужасно стыдно признаваться, ведь по-хорошему после рассказа Ханны мое отношение к ним должно бы остаться прежним. А я невольно видела их в другом свете – ярком и беспощадном, и теперь все наши представлялись мне чем-то вроде процессии поющих оборванцев-беспризорников в фильме «Оливер!»[350], который мы с папой посмотрели как-то скучным вечером в Вайоминге, закусывая солененьким попкорном.
Утром после ночных раздумий я чуть крепче сжимала папину руку, перебегая вместе с ним через дорогу на Елисейских Полях, и чуть громче смеялась над его едкими комментариями по поводу толстых американцев в одежде цвета хаки именно в ту минуту, когда толстый американец в одежде цвета хаки спрашивал у хозяйки кондитерской, где здесь туалет. Я, словно тяжелобольная при смерти, вглядывалась в папино лицо и чуть не плакала, увидя едва заметные морщинки у глаз, черную крапинку на радужке левого глаза и обтрепанные манжеты вельветового пиджака – это я в детстве обтрепала, без конца дергая папу за рукав. Я благодарила Бога за такие вот мелкие детали, на которые никто другой и внимания не обратит, потому что эти тонкие, как паутинка, ниточки – единственное, что отличает меня от