<…>
Схема Дюма, которую Стругацкие использовали для первой книги, также сыграла свою роль. Она по инерции увлекала их мысль по своим колдобинам. Каюсь: я подозреваю, что Стругацкие не просто спародировали Дюма, но в чем-то всерьез поддались очарованию его схемы и соблазну ее неисчерпаемых возможностей продолжения. Тот искренний восторг, с которым они живописуют своих космических мушкетеров в следующих книгах серии («Путь на Амальтею», «Стажеры»), любуются их эффектными позами и фразами, выдает их юношескую влюбленность во внешний блеск мушкетерской романтики. Но кто знает — может быть, без этой зоркости влюбленного мы не имели бы тех великолепных, сочных деталей, тех живых мелочей и подробностей несуществующего быта, благодаря которым он становится почти реальным, а люди его — почти живыми? А ведь в этом — одна из сильнейших сторон таланта Стругацких.
Пока что, в первой книге, нет еще равновесия между мушкетерской стихией и современной мыслью. Да и мысль выражена смутно, обрывочно. Временами, как в первой части, Стругацким удается растворить ее в художественной плоти, в деталях быта, в оттенках человеческих отношений, временами же она срывается в прямую декламацию.
Налицо противоречие старой формы и нового содержания: романа о приключении и романа о борьбе идей и характеров.
<…>
Судьбы героев переплетаются, и мир, широко развернутый в пространстве, приобретает необходимую для жизненности глубину в своей хронологии.
Вот в этой любви к хронологии я ощущаю частицу затаенной любви к мушкетерам — с ними трудно расстаться. Вся эта хронологическая система — конструкция, несомненно, рационалистическая; а рождена она юношеской склонностью к романтическому эпосу и напоминает о романтической стране Александра Грина. У фантастов, подлинно рационалистических, мы такого хронологического единства не найдем: каждый роман Лема или Уэллса происходит в своем, отдельном времени и месте, необходимом для наилучшего решения данной проблемы. А у Стругацких тот поток времени, катящийся на человека, о котором мы говорили, приобретает вполне ощутимую достоверность; это не условный фон, а осуществленное, историческое время. Именно это и спасает их фантастику от превращения в иносказание, это и сообщает ей романтический пафос летописи будущих человеческих дел.
<…>
Интересно еще и другое. Если в первых главах читатель обживается в новом мире, сопутствуя странствиям вернувшегося на Землю Кондратьева, то позже эта линия обрывается. Кондратьев уходит в новый мир, растворяется в нем, становится одним из его людей, и авторы возвращаются к нему только в одном из рассказов-главок: уже как к одному из многих. Мы остаемся один на один с огромным миром, тоже растворяемся в нем, живем, и смотрим, и думаем.
<…>
Но этот «простой» мир будущего в то же время удивительно сложен. А глава о его сложности называется «Люди, люди…». Сложность будущего Стругацкие пытаются найти в сложности человеческой души, противоречивости стремлений и показать через столкновения различных взглядов на жизнь. Рассказы той главы — точно галерея портретов. Опять возникает знакомая расстановка: нетерпеливый героизм Сидорова — и мудрое бесстрашие Горбовского.
По сравнению с прежними рассказами герой Стругацких — человек будущего — показан здесь полнее, разностороннее, в самых разных своих делах. Но единый образ создать им не удастся — они рассылают отдельные его черты по многочисленным персонажам, дробят и мельчат характер в своей мозаике, лишая себя возможности глубокого раскрытия характера в его развитии, в столкновении с какой-либо глубокой проблемой. Их обобщенный герой привлекает своей духовной щедростью и богатством; но обобщенное препятствует раскрытию сложности: ведь сложное скрывается в индивидуальном.
<…>
Стругацкие пока не видят сложности доброты и свободы, таящихся в них противоречий; их герои лишены выбора, так как перед ними нет сложных проблем. Развитие в их утопии существует, но оно превращается в самоцельное научно-техническое развитие, в повторение одинаковых, по существу, картинок.
Напрашивается мысль, что мозаичность формы искусно маскирует отсутствие единой, стержневой проблемы, а та восторженная приподнятость, с которой они любуются своими героями: «А какие замечательные, какие веселые ребята!», отвлекает внимание читателя от неприятного ощущения, что с мыслью у героев бедновато.