— Хуан Томас, должно быть, нервничает еще больше нас, — услышал он Турка. — Хуже нет, чем ждать. Так приедет он или нет?
— В любой момент может приехать, — чуть ли не взмолился лейтенант Гарсиа Герреро. — Поверьте же мне.
Да, генерал Хуан Томас Диас, должно быть, сейчас у себя дома, в Гаскуэ, нервничает, грызет ногти, мучаясь вопросом: произошло ли то, что они с Антонио так долго обдумывали, лелеяли в мечтах и, ни на минуту не забывая об этом, хранили в тайне ровно четыре года и четыре месяца, другими словами, с того самого дня, когда после встречи с Трухильо, только что похоронив Тавито, Антонио вскочил в машину и на скорости 120 километров помчался к Хуану Томасу в его имение в Ла-Веге.
— Ради двадцатилетней дружбы, связывающей нас, помоги мне, Хуан Томас. Я должен убить его! Я должен отомстить за Тавито!
Генерал ладонью зажал ему рот. Огляделся вокруг, давая понять, что прислуга может услышать. Потом отвел в стойла, где обычно они стреляли по мишеням.
— Мы сделаем это вместе, Антонио. Отомстим за Тавито и за всех нас, доминиканцев, которые мучаются стыдом.
Антонио и Хуан Томас близко сдружились в ту пору, когда де-ла-Маса стал адъютантом Благодетеля. И это было единственно хорошее за все два года, которые он, сперва — лейтенантом, а затем — капитаном, прожил бок о бок с Генералиссимусом, сопровождая его в поездках по стране, на выездах в Дом правительства, в Конгресс, на ипподром, на приемы и спектакли, на политические митинги и любовные свидания, на встречи, на тайные переговоры с партнерами и дружками, на собрания открытые, закрытые и сверхсекретные. Он не стал убежденным трухилистом, каким был в ту пору Хуан Томас Диас, но тем не менее, несмотря на то что в душе у него, как и у всех орасистов, затаилось недоброе чувство к тому, кто убрал с политической арены президента Орасио Васкеса, он не мог не попасть под магнетическое влияние, которое излучал этот не знавший устали человек: он был способен работать двадцать часов кряду и, поспав два или три часа, с рассветом начать новый день свежим, как юноша. Народная молва утверждала, что этот человек никогда не потел, никогда не спал, никогда ни одной морщинки не было на его мундире, сюртуке или верхнем платье, и в те годы, когда Антонио находился в рядах его железной гвардии, он на самом деле преобразовывал страну. Преобразовывал, строя дороги, мосты и фабрики, но еще и сосредотачивая в своих руках такую безграничную политическую, военную, государственную, социальную и экономическую власть, что все диктаторы, терзавшие Доминиканскую Республику на протяжении ее истории, включая Улисеса Эро, Лилиса, который прежде выглядел таким безжалостным, стали казаться в сравнении с ним жалкими пигмеями.
Это уважение и наваждение, которое пережил Антонио, никогда не выливалось у него в восхищение или и угодливую, унизительную любовь, которые питали к своему вождю прочие трухилисты. И даже Хуан Томас, с 1957 года вместе с ним искавший способ освободить Доминиканскую Республику от угнетавшего и изничтожавшего ее тирана, в сороковые годы был фанатичным приверженцем Благодетеля и мог пойти на преступление ради этого человека, которого почитал спасителем Родины, государственным деятелем, вернувшим доминиканцам таможни, прежде находившиеся в руках у янки, разрешил с Соединенными Штатами проблему внешнего долга, получив от Конгресса почетное звание Реставратора финансовой независимости, создал современные и профессиональные вооруженные силы, экипированные лучше всех на Карибах. В те годы Антонио не решился бы плохо говорить о Трухильо в присутствии Хуана Томаса Диаса. Тот поднимался по армейской лестнице и дослужился до генерала с тремя звездами, получив под начало военный округ Ла-Вега, где его и застало вторжение 14 июня 1959 года, после чего он попал в немилость. К тому моменту у Хуана Томаса уже не было иллюзий насчет режима. В кругу близких людей, когда он был уверен, что чужие не слышат — на охоте в Моке или Ла-Веге, за воскресным обедом в кругу семьи, — он признавался Антонио, что его мучает стыд — за убийства, за исчезновения людей, за пытки, за скудость жизни и за то, что миллионы доминиканцев вручили одному-единственному человеку свое тело, душу и совесть.