Но при всей душевной вовлеченности, при всей явно до сих пор жгущей памяти о нежности дружбы и горечи обид Эллендея Проффер ни на минуту не теряет в этом тексте трезвости. (Замечательный – разумеется! – перевод Виктора Голышева эту трезвую интонацию подчеркивает.)
И даже больше: тут, на этом материале, в разговоре о человеке, по поводу биографии, поступков, высказываний, стихов которого поломано столько копий, как-то особенно остро понимаешь, какая это важная вещь – трезвость.
Потому что о чем, собственно, эта книга? О том, как в конце шестидесятых в Россию приехала молодая американка, образованная, любящая литературу, открытая миру. Как она и ее муж встретили поэта, дар которого был очевиден, пронзителен и обаятелен. Как потом этот человек прошел на их глазах и с их участием головокружительный путь. И это, как ни странно, довольно трудно рассказываемая история.
Чтобы рассказать ее без мелочности, без раздражающего давления на читателя, необходимо умение обуздывать собственные амбиции и в то же время не терять уверенности в себе. Нужна решимость не предавать свои взгляды, но и не выдвигать их как единственно возможные. Нужна ирония и спокойствие. И навык отличать главное от неглавного. Все это в маленькой книжке Эллендеи Проффер есть. Редкое качество для воспоминаний. Для воспоминаний о Бродском – редчайшее.
>Еще из моих самых любимых стихотворений Бродского – то, что он написал на столетие Ахматовой со строчкой «Бог сохраняет все; особенно – слова» (она обыгрывает девиз графов Шереметьевых Deus conservat omnia, украшающий Фонтанный дом, где Ахматова долго жила). И там дальше о поэте как проводнике «надмирных» слов:
>Великая душа, поклон через моря
>за то, что их нашла, – тебе и части тленной,
>что спит в родной земле, тебе благодаря
>обретшей речи дар в глухонемой Вселенной.
>То, что написано ниже, – вроде бы не совсем про Ахматову, но и про нее тоже. И о том, какими бывают слова. И о том, что сохраняется действительно все.
31.05.2013
С читателями дневника Софьи Островской можно было бы проделать эксперимент (хотя ввиду длины текста – почти 700 страниц – он был бы довольно безжалостным). Можно было бы сначала дать им прочесть эти записи без всяких предуведомлений, а потом предложить прочитать все снова, сообщив, что их автор, переводчица Софья Казимировна Островская, была осведомительницей и что многие разговоры, приведенные ею в дневнике – например, с Анной Ахматовой, – практически в неизмененном виде поступали в МГБ в качестве отчетов. И нет никаких сомнений: проделавшие это упражнение сказали бы, что прочитали два разных текста. Вернее, два разных романа.
Определение этих дневниковых записей словом «роман» Софья Островская, безусловно, восприняла бы благожелательно – она всегда хотела заниматься литературой, творчеством (в январе 1936-го – ей в это время 34 года – она утверждает: «Когда-нибудь в советскую литературу я войду. Мне есть что сказать»). Правда, довольно быстро к ней пришло горькое осознание, что прославиться на этом поприще ей не удастся (уже через год, в 1937-м, она пишет: «Литература!.. Да, да, это, конечно, я, но та, которой мне быть не положено, та, которой я могла бы быть, та, о которой я иногда грустно и гордо мечтаю, как о нерожденном сыне»). У этой наступившей, а вернее, наступавшей время от времени трезвости было по крайней мере два очевидных следствия. Вечная ревность к тем, кто в этом смысле состоялся (о Татьяне Гнедич, поэтессе и великолепной переводчице, она, к примеру, пишет: «Я внушаю ей мысли и образы, на основании которых она строит свое творческое мировоззрение и само творчество; я натаскиваю ее на пути, которые она выдает за свои»), и внимательное, даже трепетное отношение к своему единственному opus magnum: дневнику, декларативно создаваемому в расчете на будущего читателя – сочувствующего, но обманутого (ни единого намека на «сотрудничество» в длинных и часто очень подробных записях нет). В последние годы жизни, опасаясь за судьбу рукописи, Островская поручила доверенным людям сделать с нее несколько машинописных копий.