матери бумажку – распишись! И подал ей химический карандаш. Мама пыталась
отказаться – муж на фронте, глава семьи, все мы на его иждивении. «У всех на
фронте!– сказал фининспектор. – Все обязаны платить по закону». Мама долго
вытирала дрожащую руку о подол, взяла карандаш, поставила букву с хвостиком, и
фининспектор ушёл. Мама снова взяла картошку в одну руку, куцый ножик у
другую, но чистить не смогла, мягко повалилась на землю… Это я виноват, каждый
день выезжал со двора на лошади, все видели, как я возил торф по Ленинградской,
знали, что у меня заработок, а мне и в голову не приходило, что за частный извоз
надо платить. Соседи меня хвалили, вон какой у Нюры сын молодец, мать в палате
смертников, а он всю семью кормит. Но кто-то сообщил. Разная у людей совесть,
одни живут только ради себя, другие – для государства, тем более, сейчас, когда
враг напал, нельзя нам страну растаскивать по своим сусекам, иначе не на что будет
воевать, ни танк не построишь, ни самолёт. Так что не надо огорчаться да ещё
падать в обморок.
Где взять эти 30 тысяч? Вечером пошли к деду, уже боимся
лошадь запрягать, пешком шагаем, чтобы глаза соседям не мозолить. Дед решил,
соберём, уплатим, но лошадь лучше не продавать. Будешь, Ганна, возить жом из
Карабалтов, с сахарного завода и продавать на базаре, это всякой скотине корм,
отходы производства с каждым днём всё дороже. А Ивану хватит уже в школу
ходить, семилетку закончил, пора за дело. Мама всегда деда слушалась, но здесь
воспротивилась, – пока она жива, Иван будет учиться, так наказывала Мария
Петровна, учительница, сейчас она народный депутат. Дня через три мама
собралась на сахарный завод в Карабалты. Надела два отцовских плаща, один с
башлыком, чтобы накинуть при случае и выглядеть как мужик, взяла кнут, села у
порога, сказала: «С богом», поднялась и пошла. Одна поехала за тридевять земель,
выбивать этот самый жом, спорить, рядиться.
А мы остались с квартирантами. К тому времени понаехали во
Фрунзе эвакуированные, почти в каждом доме появились квартиранты. Мы пустили
большую семью евреев в комнату с отдельным входом. Четверо детей и среди них
пацан лет двенадцати, Ромка, рыжий как огонь. На улице к нему приставали:
«Скажи, кукуруза», – все ржали, и сам он тоже. Мне такие забавы не нравились, я
глумление остро чувствовал. Отец Ромки Яков Соломонович взялся помочь нам с
налогом, написал жалобу и убеждал маму пойти к военкому, нельзя обижать семью
фронтовика.
Город изменился от эвакуированных, его словно бы заняла
какая-то армия и сильно повлияла на здешнюю жизнь. Сразу повысились цены,
прежде всего на куриц, молоко и масло, и упали цены на наше тряпьё – они
понавезли такого барахла, какое мы только в кино видели. И везде стало как-то
теснее. Понаехали не просто ошалелые беженцы, но, прежде всего рабочие со
своими заводами, служащие со своими учреждениями, студенты со своими
учебными заведениями. Теперь каждый день в семь утра и в семь вечера город и его
окрестности оглашал мощный рёв военного завода из Ворошиловграда. Его
называли одним словом – Шестидесятый. Гудок слышен был на 100 километров по
всей Чуйской долине. Якобы специально стояли там один к одному четыре паровоза
под парами, и они, когда надо, по кремлёвским курантам ревели полную минуту,
вблизи можно оглохнуть. Шестидесятый сразу подсоединил к войне наш глубоко
тыловой Фрунзе. Теперь днем и ночью время от времени доносилась оттуда
короткая пулемётная очередь – проверка боевых патронов.
К нам эвакуировался медицинский институт из Харькова со
всей профессурой, с клиниками и студентами, Ленинградский физкультурный
имени Лесгафта, ещё какие-то заведения, филармония, артисты. Много стало на
улицах людей нездешних по одежде, по лицам, по говору. Бросались в глаза пальто
и плащи с широкими прямыми плечами, знатоки говорили, там не вата, не тряпки,